Колокольчик в синей вышине - Юрий Герт 21 стр.


Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь - ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как - тук-тук-тук - процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим - обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой - задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся - рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом - такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...

Дни проходили за днями. Я затемно поднимался, что-то жевал, уходил в школу. Отсиживал уроки. Возвращался, садился за учебники. Помогал по дому - отстаивал свое в очередях, собирал на станции уголь для топки... Но все это словно кто-то другой делал. Не я. То "я", которое жило где-то внутри меня, как бы смерзлось, закоченело. Солнце, и его было так много в том январе, не радовало меня. Журчащие вдоль улиц арыки, над которыми мне раньше нравилось стоять, прислушиваясь к их воркованью, приглядываясь к живому, бегучему блеску, теперь не тянули моего взгляда. Ребятам, своим приятелям по школе и двору, я ни о чем не рассказывал, но их игры, их мелкие каждодневные заботы перестали меня интересовать. При всем том я что-то читал, в моем дневнике появлялись только хорошие отметки, придраться ко мне было трудно, и это в особенности, наверное, настораживало и даже пугало бабушку и деда. Они шептались у меня за спиной, щупали мой лоб; с базара бабушка старалась принести мне что-нибудь повкуснее. Их тревоги, беспомощные их заботы смешили меня, рождали досаду. - Как я себя чувствую?.. здоров, абсолютно здоров! - хотелось мне крикнуть, - И оставьте меня в покое! И вы, и все - оставьте меня в покое!..

Разумеется, я молчал, срываясь лишь изредка. Но я не мог на них смотреть, не мог видеть их лица - так стремительно постаревшие, подряхлевшие, особенно у деда. Не мог слышать, когда поздно вечером, полагая, должно быть, что я уже заснул, бабушка начинала петь. Она не раскладывала теперь своих бесконечных пасьянсов, она пела. Сидя за столом, уронив на колени руки, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону и пела - чуть слышно, чтобы не разбудить меня. Собственно, это не было пение это был долгий, протяжный, полузадавлениный где-то в груди стон, не имевший ни слов, ни мелодии. Это был нескончаемый, на одной ноте, вой, сплошное "а-а-а", или "у-у-у", или "м-м-м" сквозь плотно сжатые губы. Я видел со своего лежачка в трепетном красноватом свете коптилки силуэт ее ссутулившейся, покрытой платком спины, медленно покачивающейся то вправо, то влево, и слышал этот вой, который временами, когда она забывалась, то замирал, то, напротив, становился все громче, тоскливей, не выносимей. Тогда я начинал ворочаться, скрипеть досками, показывая, что не сплю. Она спохватывалась и затихала. И уже молча сидела перед коптилкой, глядя на ее заостренный дрожащий язычок, и только покачивалась то в одну, то в другую сторону. Мне делалось еще страшней, я натягивал на голову одеяло, чтобы ничего не видеть, не слышать...

Сравнивая себя с дедом и бабушкой, я чувствовал себя чудовищем. Они оба глубоко, я это видел, переживал смерть моей матери. Сам же я - с той минуты, как увидел бабушку вернувшейся из Ташкента - не уронил ни слезинки. Да и в тот миг, когда я узнал, что случилось, у меня не вырвалось ничего, кроме крика. Выходит, я прост чурбан. Я не могу испытывать горе, как все люди. Ведь у меня умерла мать,- думал я.- Умерла. Я больше никогда ее не увижу. Ее положили в гроб и засыпали землей. Ее засыпали землей. Засыпали землей...- Я пытался представить себе эту землю, в черных, распадающихся под рукой комьях. Я видел эти комья. Одни лишь комья сырой, набухшей от влаги земли... Представить, вообразить, что между этими комьями и моей матерью, то есть мною самим существует какая-то связь, я не мог. Мои глаза были сухи.

В груди у меня была покойная, недвижимая пустота. Это было так не похоже на все, что я читал в книгах, видел в кино - там рыдали, царапали себе лицо, содрогались от плача. Я был чудовищем. Я не мог выдавить из себя ни слезинки.

Только однажды я ворвался в дом с колотящимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем. Перед этим я бродил по двору, был день, светило солнце... И вдруг я услышал ее голос. Ее голос. Он прозвучал совершенно отчетливо у меня за спиной, окликнул меня. Он произнес, мое имя - так мягко, с такой нежностью, с какой никто в жизни не называл его, кроме нее,- ни прежде, ни потом. Он был отчетлив, но слаб, этот голос, подобный дуновению ветерка, шевельнувшему волосы на моем затылке... Я обернулся, ничего не увидел, кроме сараев, где хранились хозяйские дрова и всякий домашний скарб, и опрометью кинулся к себе, распахнул дверь, влетел в комнату. Я не мог поверить, что она там была, не мог поверить, что ее там не было, ведь я только что слышал, слышал ее голос... Наверное, мое лицо, весь мой вид всполошили бабушку и деда. Они поспешили ко мне с расспросами: что со мной, что случилось?.. Но что я мог им объяснить?.. Я молчал. Это встревожило их еще больше. Они переглядывались, щупали мой лоб...

Мне было двенадцать лет, уже год, не меньше, я вел дневник - то ли оттого, что рано ощутил томившее меня одиночество, то ли оттого, что мне нравилось тайком от всех марать бумагу. Разумеется, в этом дневнике я был далек от описания собственных переживаний. Исповеди, рефлексии - все это было еще впереди... В самодельной тетрадке (с бумагой было трудно), сшитой из бог знает каких и откуда выдранных листков, я записывал сухим и точным языком, в стиле Робинзона Крузо, какая сегодня погода, что мы ели утром или в обед, почем куплены на базаре продукты и сколько денег у нас осталось от проданных вещей. Тут же перечислялись полученные отметки, названия прочитанных книг. Пожалуй, вот и все, что там значилось.

Но в те дни, когда меня мучила и ужасала - не то что-бы черствость, а прямая бесчувственность, владевшая мной, однажды я взялся за дневник с другой целью. На нескольких страницах я предавался горю, которое охватило меня, когда умерла мать. Все, что я почерпнул из подобных ситуаций в книгах, было пущено мною в ход. Я настраивал, накручивал себя, выдавливал из себя каждое слово - и радовался, что найдено еще одно, что сочинилась еще строка.

Внутренне я по-прежнему ровно ничего не испытывал, помимо удовлетворения в том, что делаю, наконец, то, что надо, то, что в таких случаях делали и делают другие... При этом в душе я испытывал и прятал от самого себя стыд за свое притворство.

И вот как-то раз во время большой перемены я стоял в школьном дворе, шумном, голосистом, гомонящем на все лады. В этот день сверху давило небо, низкое и сырое, в тучах, похожих на серые клочья ваты, торчащие из продранного одеяла. И двор был ему под стать -весь в мутных лужах и густой липкой грязи; в ней скользили подошвы, разъезжались ноги. Но это никак не мешало общему веселью, напротив, даже подстегивало его. Визг, хохот, чьи-то шлепки, паденья, тоненькие девчоночьи вскрики, удалой мальчишеский свист - все кипело, спешило размяться, набегаться, накричаться, насладиться жизнью в промежутке между двумя звонками... Я стоял в уголке, относительно тихом, между школьным крыльцом и стеной с длинным рядом окон, распахнутых на время перемены дежурными. Я стоял, засунув обмороженные руки в карманы пальто, горбясь от холода, который заползал через рукава и воротник, до дрожи пробирая все тело. Я не любил большой перемены, когда всех нас выгоняли "на чистый воздух". Еще в прошлую студеную астраханскую зиму я отморозил руки, стыдясь надевать зеленые, хотя и теплые, но по виду совершенно девчачьи варежки. С тех пор даже не в мороз, а просто в сырую погоду руки у меня краснели, потом лиловели, чесались и зябли, передавая ощущение зябкости, мозглости всему телу.

Переминаясь с ноги на ногу, я с нетерпением дожидался конца перемены. Веселье, захлестнувшее двор, касалось меня так же мало, как муха, ползущая по ту сторону оконного стекла. Я был по эту сторону, мне было холодно, я ждал звонка. И тут мне на плечо легла чья-то рука. Чья-то широкая, похожая на лопату ладонь. Она обхватила мое плечо плотно и в то же время бережно. Она была тяжелой и невесомой, как ни странно такое сочетание, но такой, именно такой она была, рука Федора Тимофеевича, нашего учителя ботаники,- подняв голову, я увидел его, не без труда склонившего надо мной свое крупное, костистое, лишенное старостью гибкости тело. Его широкое, с широкими плоскими скулами лицо нависло надо мной, и я увидел вблизи, так близко, как никогда не видел в классе, маленькие, остро блестевшие глазки и густые, подсветленные сединой рыжие усы. Вместе с его дыханием до меня долетел запах махорочного дыма - в точности как от деда.

- А ты почему не играешь? - спросил Федор Тимофеевич глуховатым, прокуренным голосом, и в груди у него что-то свистнуло, захрипело - опять-таки в точности как у моего деда.

Глазки его смотрели на меня так внимательно, и такая печаль, такая горькая горечь таилась в черной, бездонной глубине его зрачков, как будто все, что я мог сказать, ему было уже известно, и не для того, чтобы что-то узнать, спрашивал он, а для чего-то другого.

- У меня мама умерла, - сказал я.

И заплакал.

Сладкие, горькие, безутешные слезы хлынули из моих глаз. Вокруг шумела, резвилась большая перемена. Мелькали красные, разгоряченные лица, озорные, налитые смехом глаза, весь школьный двор содрогался от крика, топота, жаркой возни... Я плакал, уткнувшись лбом в живот Федору Тимофеевичу, в грубую, жесткую, как мешковина, полу его пальто, и пытался зажать кулаками глаза, но его рука лежала у меня на затылке и тихонько гладила, гладила... Я это чувствовал и не мог остановиться.

Это тем более было неожиданно и странно, что до того, помимо уроков, между нами не было сказано ни слова. Да и кто из нас ботанику считал за серьезный предмет? На уроках у него, что называется, на головах ходили. Только когда мы выбирались на вольный воздух, в поле, которое почти сразу же за школой и начиналось,- тут, на просторе, все затихали, зато Федор Тимофеевич словно распрямлялся во весь рост. Плечи его разворачивались, глаза голубели. Каждой былинке давал он свое название, каждая травка, корешок, листочек его, казалось, устами рассказывали о себе. А когда, хрустнув коленями, он приседал на краю пашни, когда комок черной земли рассыпался на круглые катышки в его ладони, это была уже не та земля, которую мы привыкли топтать, месить ногами, счищать с подошв при входе в дом. Земля, лежавшая в его руках, чудесным образом превращала серое зернышко в стройный, изумрудного цвета стебель, желудь - в шумящий ветвистой кроной дуб, несомое ветром семечко - в тополь с упирающейся в облака вершиной...

И вот Федор Тимофеевич гладил меня по затылку, и расспрашивал, я отвечал, пытался ответить, а сам рыдал, уткнувшись лицом в колючую дерюжину его пальто. Не знаю, что случилось со мной. Возможно, все, что скопилось у меня в душе, ждало только повода, случая... Или вопрос Федора Тимофеевича, больше даже не вопрос, а ответ, сорвавшийся с моих губ, внезапно потряс меня?..

"У меня мама умерла",- ответил я - и споткнулся. "У меня..." Не у тех, кто сейчас носился сломя голову по двору, не у них - у меня, у меня умерла мама... Это отсекло меня от всех. Я остался один. Один-одинешенек на всей земле, под затянутым сырыми, тяжелыми тучами небом. Перед холмиком, поросшим низкой зеленой травой...

Двор продолжал гомонить, торопясь насладиться последними минутами большой перемены. А я так отчетливо видел- там, внизу, под прозрачным холмом, в прозрачной земле - свою мать, исхудалую, маленькую девочку, с кулачком, свободно проходящим сквозь узкий браслет... Я видел ее - и себя с нею рядом. Потом я уже видел не ее, а только себя. Как если бы это не она, а сам я умер, и сам лежу под холмом, в прозрачной земле...

Не знаю, кого я тогда оплакивал горше - ее, свою мать, или себя самого? Свое бесконечное, беспредельное одиночество в этом мире? Возникшее в те минуты, это чувство не покидало меня больше, и вся остальная жизнь была лишь попыткой уйти, избавиться от него...

Между тем прозвенел звонок, перемена кончилась. Пробегая мимо, ребята посматривали в мою сторону, на мое красное, разбухшее от слез лицо. Федор Тимофеевич старался отгородить меня от любопытных и насмешливых взглядов: могло показаться, что я, как девчонка, реву из-за двойки или записи в дневнике. Но мне было безразлично, что обо мне подумают. Мне это было все равно.

Двор опустел. Я вытер глаза, и мы с Федором Тимофеевичем вошли в школу. Мы медленно шли по длинному коридору, мимо учительской, куда он завернул, чтобы взять журнал. Уроки уже начались, и в нашем классе, где ждали Федора Тимофеевича, стоял разносившийся по затихшему коридору шум и гвалт. Но он шел рядом со мной, не убыстряя шага, словно давая мне отдышаться, успокоиться, прийти в себя.

Он вошел в класс первым и притворил за собой дверь. Стоя перед нею, я слышал безучастным ухом, как там, за дверью, шум начал постепенно сникать, пока вдруг совсем не оборвался. После того, как Федор Тимофеевич, выглянув, поманил меня, я вошел в класс и в странной, небывалой для урока ботаники тишине пробрался к своему месту. Именно пробрался - тишина, стоявшая в классе, была такой, что я шел к своей задней парте, как будто преодолевая невидимое сопротивление, разлитое в воздухе. Я чувствовал, что все смотрят на меня, только на меня. Кровь у меня в голове звенела, как готовая вот-вот лопнуть струна.

И тогда Федор Тимофеевич попросил подняться всех, у кого с начала войны погибли или умерли родители - мать или отец.

Из-за недостатка парт мы сидели тесно, по трое, так что когда ребята вставали, по классу, прокатился шумок, захлопали крышки парт. Кто-то спросил:-"А если брат или сестра - тогда можно?.."- и Федор Тимофеевич, помолчав, сказал:- "Можно". Крышки снова застучали. "А если дядя? - раздался чей-то тоненький голос.- У меня дядя..."

"Можно",- сказал Федор Тимофеевич.

Не помню, сколько в конце концов нас поднялось - то ли половина класса, то ли две трети, то ли чуть не весь класс. Федор Тимофеевич помолчал, подумал, провел по усам, как будто намереваясь что-то сказать, да так ничего и не сказал, только махнул рукой. Мы сели.

Он раскрыл журнал, сделал перекличку, объявил тему - и все пошло своим чередом. Но до самого конца урока в классе было удивительно тихо, тем более удивительно, что никто из нас не считал ботанику за серьезный предмет.

БУНТ

Из эвакуации мы с бабушкой вернулись вдвоем - следом за мамой умер и дед, от водянки. В Астрахани мы поселились у тети Муси, она работала медсестрой в больнице и жила тут же, в доме для служащих. К нашему старому дому на Канаве ни я, ни бабушка и близко не подходили. Оказываясь неподалеку, я огибал это место, делал большой крюк. Что-то меня страшило. Что-то удерживало на незримой черте. Как если бы там, за этой чертой, таинственным образом продолжало жить прошлое, которого нельзя касаться. На котором - табу, запрет. В котором - неизменно и прочно - существуют переставшие существовать отец, мама, дед... И нельзя, нельзя к нему подступаться, иначе и сам ты, перешагнув порог прежней нашей квартиры, станешь прошлым... Что-то такое чудилось мне, когда я бывал поблизости от нашего дома, но не только ноги - мысли мои тоже спешили все, что было связано с ним, обежать стороной...

Школа, в которой я учился, была обычной школой той поры. До войны она именовалась музыкальной, и мне запомнились бесконечные гаммы и вокализы, звучавшие из ее окон. Ее и теперь по привычке продолжали называть музыкальной, но вместо гамм и вокализов она с утра и до позднего вечера клокотала от разбойных мальчишеских голосов, оглашавших окрестные дворы и кварталы.

Трудно представить, какие мерзавцы мы были! Господи, какие мерзавцы!.. Как изводили бедных своих учителей, какие шуточки отмачивали, особенно в буйных шестых-седьмых классах!.. И они все терпели, наши учителя. Он приходили в школу на целый день (школы работали в три смены)-немолодые, с отечными лицами, облаченные в балахонистые, довоенного покроя пальто, и перед тем, как взяться за мел или перо, дышали на пальцы жиденькой струйкой пара, и уносили по вечерам домой пачки тетрадей, чтобы среди выстывших стен, кутаясь в истончавшие платки и шали, успеть проверить до утра наши диктанты, наши контрольные... Но мы были слепы, глупы и безжалостны.

Одной из наших излюбленных шуток была такая: на уроке захлопнуть на окнах раздвижные, гармошкой, ставни и в темноте стащить со стола журнал. Чего с ним только не выделывали!.. Его заливали чернилами, из него выдирали страницы, особенно изобилующие двойками... Или, случалось, не возвращали вовсе. До деталей была разработана и другая забава: в печи раньше времени задвигали заслонку, и воздух в классе мутнел от голубого угарного тумана. Что оставалось директору, глядя на красные наши глаза и страдальческие рожи, как не распустить нас по домам?..

Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу - для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс "угорал", когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.

Мы кидали в чернильницы кусочки карбида - и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску - и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были "дети войны", оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски - такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.

Назад Дальше