Колокольчик в синей вышине - Юрий Герт 26 стр.


Что говорить, у него на участке всем на зависть так точно зеленела чистая, без единой сорной травинки, морковка, и редкостных размеров свеклу не точили жучки-долгоносики... Здесь вызревали самые ранние и самые мясистые помидоры, и росли самые высокие, отяжеленные множеством початков, кукурузные стебли, а неподъемные оранжево- желтые тыквы напоминали прикорнувших на солнцепеке поросят... Кому было в этом с дядей Петей сравниться?.. Это понимали все, понимал и он сам. И, блюдя свой королевский престиж, не любил делиться секретами. Правда, он отчего-то - не знаю, отчего именно - благоволил к тете Мусе, и ко мне тоже.

Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды - это было еще весной - вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. "А шо ж воде задаром пропадать",- воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...

Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. "Робить треба, вот и весь секрет..." Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, "бо огурец воду любит", а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду - уж он-то высаживать не спешил!- и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...

В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, "халабуду", как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.

Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.

Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали - теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то "пид Полтавою", о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: "Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.," Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.

Однажды он спросил у меня:

- А дэ ж твий батько?

Я сказал.

- А маты?

Я сказал.

В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.

Небо, степь, огороды - все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.

Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.

Спустя несколько дней он принес мне книгу "История Российского парусного флота". Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.

- Найзнатнийша кныжца,- сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.

"Кныжца" действительно была "найзнатнийша"- в жестком, звонком, как сухое дерево, переплете, с множеством иллюстраций под папиросной бумагой. Один лишь вид ее, один лишь запах, ни с чем не сравнимый запах не то пыли, не то клея, не то времени, долетавший с прихваченных рыжеватинкой страниц, заворожил бы любого книжника. Но мне-то была она зачем? Времена, когда мою голову кружили капитан Флинт и капитан Гаттерас, грот-мачты и бом-брам-стеньги, давно прошли... Однако у меня хватило ума не отказаться. И потом, дома, разглядывая изображенных в ней белокрылых красавцев, я думал о сыне дяди Пети, который учился в мореходке и должно быть мечтал стать капитаном, но представлялся мне при этом почему-то сам дядя Петя, представлялось как он шагает по огородам, и его высокая, костистая фигура бороздит захлестнувшие землю густые зеленые заросли, а просторная, добела выцветшая сатиновая рубаха раздувается парусом и плещется, обвисая на его плечах...

Между тем подошел сентябрь, и мы с тетей Мусей собрали наш урожай, то есть зеленые, годные в засол, помидоры, капусту, лук, тыквы. Все это мы разложили по кучкам, а кучек было по числу наших близких друзей и родственников, которые пришли в тот заранее назначенный день нам помочь, то есть все собрать, сорвать, выкопать и снести в одно место, и принесли с собой корзинки, сумки, сетки и зимбели, полностью подчинясь в этом настойчивости тети Муси. Они знали, что если не подчинятся ей, то она сама все сложит в корзинки и сумки и отнесет им домой. Так что со стороны получалось даже так, что все они собрались, чтобы ее выручить, несмотря на свои неотложные домашние и разные иные дела.

Но я... Нет, я не был добр той размягченной, старческой, не ведающей предела добротой, которой была добра тетя Муся. И когда, грубо сминая и топча ногами еще живую, но уже подвявшую, а главное - уже ненужную ботву, мы разносили по кучкам помидоры и картошку, когда чуть не колесом катили по земле налитые жаром лета двугорбые тыквы, сердце мое сводило от злости, а в голове ворочалось: "Ото ж рукамы, рукамы надо было робыть..." Но кому, кому мог сказать я эти слова?.. Ведь все они, те, кто пришел к нам на огород, чтобы разделить наш урожай, были или седые, в морщинах, старики, или малыши с тонкими, как камышинки, ногами, или женщины, напоминавшие мне - хотя бы лишь тем, что и они были женщины! - мою мать... Глядя на них, я устыдился себя. Устыдился своей жадности. Кулацкой,- подумалось мне. И это последнее слово меня допекло... Допекло окончательно.

И я помогал собирать, копать, раскладывать, я ревностно следил за тем, чтобы наша с тетей Мусей кучка была не больше, чем у остальных. Но мне было жаль при этом, что для тех, кто унесет эти кучки домой, это будет всего лишь картошка, которую можно класть в суп, капуста, которую можно солить, сахарная свекла, которой можно по праздникам начинять пироги, тыква, из которой можно варить кашу - и только, и только... Что при этом ни у кого из них не заноет хоть на минуту между лопаток сладкая усталая истома, и теплые огородные ночи, полные комариного зуда и журчанья заливающей ящик воды не вспомнятся им, и не вспомнится наша "халабуда" с марлевым пологом. И поздней осенью, когда на город обрушатся тяжелые, дымящиеся песком ветры, и зимой, когда выстуженная морозом земля станет железно-твердой и хрупкой, словно готовое лопнуть стекло, плавающий в тарелке оранжевый кружок моркови не согреет их душу, как согревал, бывало, нас с дядей Петей росистыми утрами катящийся вдоль горизонта и с каждой минутой наливающийся оранжевым огнем, как бы взбухающий круг солнца...

При самом большом желании всего этого я никому из них не мог подарить...

ОДА ПРОВИНЦИИ

Нас было трое: Мишка Воловик, Володя Шмидт и я.

В классе нас прозвали "триумвиратом".

Цезарь, Помпей и Кассий тут ни при чем. Попросту все привыкли к тому, что мы неразлучны.

Мы вместе опаздывали на первые уроки, вместе сбегали с последних, вместе потом топали к директору - объясняться. О чем бы ни загорался спор на комсомольских собраниях, само собой выходило, что мы заодно. На воскреснике, едва завидев кого-то из нас, ему тотчас вручали носилки и лопату - на троих. Писарев был нашим кумиром, Лермонтов - нашим любимцем, стихи Маяковского мы не заучивали - они пульсировали в наших жилах, как кровь. Политика была нашей жизнью. Мы холодно, деловито решали, каким путем надежней добираться до Греции или Явы, где шла борьба за свободу: посуху или в грузовом трюме корабля, отчалившего, скажем, из Одессы...

Мы были похожи на многих и многих мальчиков той поры, хотя, вероятно, как и они, считали себя Единственными, Неповторимыми, Неподражаемыми. Так же, как и они, мы презирали провинцию и жаждали вырваться из ее добродушных, ласковых и цепких объятий. Здесь, среди взбаламученного войной, но быстро восстанавливающего устойчивость быта, мы казались себе временно высадившимися жителями какой-то другой планеты, ожидающими сигнала вернуться домой.

Бывает время, когда дети стыдятся своих ничем не знаменитых, скромных, вполне заурядных родителей.

Мы были детьми провинции.

Мы этого стыдились.

Тем не менее, это она вскормила нас и, выпуская в жизнь, похлопала по плечу.

Мы были дети провинции - тихой, серьезной, мечтательной. Таким был наш город.

Будучи провинцией, он не был, однако, захолустьем.

Когда много лет спустя, перехватив среди огромной, толкущейся у входа толпы "лишний билетик", я сидел в театре, столь высоко вознесенном славой, что самый воздух в зале, как на заоблачных пиках, казался ледяным и разреженным, и смотрел спектакль "Три сестры", мне вдруг вспомнился наш ничем не знаменитый облдрамтеатр, вспомнилось, как мы сидели в нем, оглушенные, потрясенные Чеховым, и с каждым словом, долетавшим со сцены, что-то переворачивалось, оттаивало у нас в душе, и было страшно что вот-вот все кончится, мы наденем пальто, выйдем на улицу - и с нами уже не будет людей, которых мы любил к которым привыкли, с которыми вместе страдали, тоску по какой-то иной, прекрасной жизни, не будет трех грустных, нежных, томящихся по Москве сестер, не будет мечтателя и немножко фразера (кто из нас был свободен от этого греха?..) Вершинина, не будет мрачного чудака Чебутыкина... И мне так захотелось туда, в наш старый, добрый, заштатный драмтеатр!.. Нигде больше не встречал я такого забавного Мальволио, доставлявшего залу столько веселья, такой озорной и сердечной Элизы Дулиттл... Давно и прочно забыта пьеса Симонова "Под каштанами Праги", но я помню, как после театра мы чуть не до рассвета провожали друг друга домой, взбудораженные спектаклем, и спорили куда подастся Чехословакия (шел 1946 год), какие силы одержат в ней верх, и с кем будет Божена, героиня пьесы, ее играла молоденькая прима театра Торкачева, в которую мы все были немножко влюблены...

Каждый из нас видел впоследствии артистов куда боле талантливых и уж наверняка более известных, но самыми сильными, самыми глубокими и светлыми впечатлениями мы обязаны тем, кого видели в юности. Или в ней-то, юности - все и дело?... Не знаю, годится ли тут однозначный ответ. Но знаю наверняка: хорош или плох был наш театр - он был наш, и следовательно - единственный на свете...

Театр выходил фасадом на главную улицу города - Советскую. По вечерам за кисейным туманом занавесок в окнах домов расцветали оранжевые абажуры. Тротуар заливала медленно текущая толпа, густая и вязкая, как смола. Новые кинофильмы на экранах появлялись редко, их смотрели по два-три раза. Основным развлечением считалось гуляние по Советской и хождение в гости.

В гости отправлялись без предупреждения, телефонов почти никто не имел. Тем радостней бывала внезапная встреча. Ходили друг к другу обычно всей семьей. Автобусы в городе отсутствовали, трамваями пользовались мало, чаще всего шли через весь город пешком. И если засиживались, то после недолгих уговоров оставались ночевать: не добираться же было домой по темным, глухим улицам в одиннадцатом или даже двенадцатом часу ночи!.. В гостях играли в карты, в преферанс или в маус, а если были дети, то усаживались играть в лото. Потом пили чай...

Мы презирали этот чай. Это лото. Эти карты. Эти разговоры, которые затевались ради того, чтобы скоротать время. Они казались нам пустыми и пошлыми. Так же, как вечернее гуляние по Советской. "Вставайте, граф, вас ждут великие дела!.." Мы не были графами, но мы верили - кто внушил нам эту уверенность?..- что родились для великих дед. Вечерами мы сидели над книгами. Библиотеки тех лет были скудны, журналов никто не выписывал, книгу, раздобытую по случаю, полагалось тут же прочесть и вернуть. Тем не менее читали мы много. Большинство самых важных книг были прочитаны тогда. Они "переваривались" всю остальную жизнь, "пожирались" же именно в те годы.

Достопримечательностью нашего города были "пятницы", которые каждую неделю проводила областная библиотека. Она помещалась в здании банка, построенном до революции в изысканном и фальшивом мавританском стиле. Никто из нас никогда не видел настоящих мечетей, должно быть поэтому нам казалось, что библиотека, с ее величавым, отделанным цветной глазурью порталом и резными дверями черного дерева, похожа на мечеть. Во всяком случае мы входили сюда с таким же чувством, с каким правоверные входят в украшенный полумесяцем храм.

Получить билет на "пятницу" (назывались они "литературно-музыкальными") было не так-то просто, в особенности нам, школярам. Но когда библиотекарь, уже не глядя на просительные, молящие наши лица, со вздохом протягивала три заветных билета, наши тела, полные ликования, взмывали вверх и плыли по воздуху точь-в-точь как на полотнах Шагала.

Трещал мороз, бушевала гроза, хлестал дождь - все равно в 7 часов вечера читальный зал библиотеки бывал переполнен. Здесь собирались студенты (в городе было три института), преподаватели, журналисты из областной газеты, артисты драмтеатра и филармонии, любопытствующие юнцы вроде нас, недавние солдаты, снова взявшиеся за учебники, одинаково молодцеватые, подтянутые, будь на них штатский пиджак или гимнастерка, и тут же - всезнающие, всепомнящие старички с аккуратными бородками, сухонькие старушки, похожие на одиноких, жмущихся к теплу птиц. Сидели плечо к плечу, мостились по двое, по трое на стуле, теснились у стен, стояли в проходе. В просторном двусветном зале с большим портретом Н. К. Крупской, чье имя носила библиотека, делалось душно. Распахивали узкие створки стрельчатых окон, но это слабо помогало, впрочем, атмосфера таких "пятниц" была насыщена для нас особого вида кислородом.

В отличие от школы, где положено было, готовясь к уроку, вызубрить заданное "от сих до сих" и потом барабанить "близко к тексту", мы увидели здесь, что об одном и том же можно думать по-разному, спорить, не соглашаться. Здесь читали стихи, пели, выступали с докладами, артисты разыгрывали сцены из спектаклей - и после каждого выступления возникало обсуждение, столкновение мнений, любой, кто хотел, мог в нем участвовать. Понятно, сами мы дрейфили выйти к помосту в глубине зала, где черным лаком блестел рояль и откуда с жаром выступали ораторы. Зато вместе со всеми хлопать, смеяться, шуметь, одобряя или негодуя,- это нам позволялось. Что же до споров между собой, то после каждой "пятницы" нам хватало их на целую неделю.

На "пятницах" читали доклады и сообщения - о Кирове, который в разгар гражданской войны, в 1919 году, организовал оборону Астрахани; о Чернышевском - его сослали сюда после Сибири; о Велимире Хлебникове - он родился и провел детские годы в Астрахани, а его отец был создателем Астраханского заповедника... Между тем, что мы читали в книгах, узнавали в школе, и тем, что слышали на "пятницах", часто не было большой разницы, если не считать разницу между подробным описанием цветка и самим цветком, который можно держать в руке, обонять... Слушая о Кирове, о гражданской войне в Астраханском крае, я вспоминал дядю Илью... Пыльные, неухоженные наши улицы приобретали новизну и значительность, когда я представлял на них Чернышевского. Следом за Хлебниковым в наш город, чуть ли не под своды читального зала, касаясь их пуговкой кепки, входил Маяковский...

Здесь мы впервые увидели "живых" поэтов. Правда, они не были похожи ни на Маяковского, ни на Хлебникова - одного этого нам хватало, чтобы смотреть на них свысока, не принимая всерьез. Но когда в газетах разгорелась дискуссия между Трегубом и Симоновым, она только продолжила споры, горячившие нас на "пятницах". Конечно же, мы были на стороне Трегуба, который атаковал поэзию, размахивая над головой, как палицей, цитатами из стихов Маяковского ("В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг"). Но с другой стороны - Константин Симонов... Его авторитет был велик, его фронтовую лирику твердили наизусть... И когда он писал, что поэт имеет право и на грусть, и на горькие раздумья, и на то разнообразие чувств, которым живет человеческое сердце, тут было о чем поразмыслить...

Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее - там, у рояля - светилось, как фонарик в темноте...

О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали ("В наши дни писатель тот..." и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...

И был поэт - плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на "пятницах". Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:

Мы построим десять пароходов,

Мы построим пять водопроводов...

Кто-то из зала спросил: "Зачем на одно село - пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?.."

Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..- казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...

И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про "десять пароходов и пять водопроводом", чтобы мы начинали хохотать до коликов.

Назад Дальше