- Здравствуй, Сердце! Сердце! Сердце пришел!..
Что делать? Он был нужен и там...
Я еще расскажу о нем, о его конце" - как он погиб в самом начале войны, только немногое мне известно... Что же до фотографий, сделанных им и странными судьбами сохранившихся до сих пор, то почти никого из тех, кто там, на снимках, уже нет. Остались фотографии, осталась память.
Глядя на них, я думаю иногда, что Сердце лукавил: у него люди выглядят красивей, чем были на самом деле, красивей и счастливей. Нет, лица их не мертвы, не убиты ретушью, они живут, но как бы освобожденные от всех тревог, раздумий, печалей, их улыбки полны блаженства и безмятежности...
И, однако, лукавил ли он? Он подстерегал мгновение, когда человек счастлив, когда счастьем, как солнце, светится его лицо, и лучи, ложась на фотопластинку, способны одолеть и смерть, и время. А у этих людей впереди была война, бомбежки, автоматные очереди в упор, смрадные рвы, голод и многое, многое другое. Но они улыбались. Они улыбаются и поныне своими бессмертными улыбками, которые сохранил навсегда этот одинокий старый человек, бродивший с треногой на плече по ливадийским пляжам...
А наша память? Разве она не стремится в первую очередь удержать именно эти мгновения счастья?
Когда я разглядываю давнишние фотографии, мне снова и снова приходит в голову: как много мы помним, почти все... Во всяком случае, из того, что нужно запомнить. Странно только, что среди всего, что я помню, нет имени того, кто помог мне удержать, сберечь это не прошедшее прошлое.
Но, может, это и есть его настоящее имя - Сердце?
МИЛЬОННЫЙ
Отец принес мне как-то двух золотых рыбок. Прежде я видел таких только в фонтанах - перед Большим дворцом, например, или у матери, в санатории "Наркомзем". Там, в ленивой глубине, плавали они, как маленькие принцессы, распустив туманные шлейфы хвостов, чинно обмахиваясь узорными веерами-плавниками. Кормить их строго-настрого запрещалось, но их кормили, бросая в воду корочку или просеивая сквозь пальцы сухие крош
ки. Кормил и я. И странно бывало, и весело - следить, как рыбки, позабыв всю свою важность, кидались вперегонки к хлебным крошкам, таращились, выпучив глаза, и широко разевали жадные маленькие рты.
Но все это было не то, совсем не то!..
Мы их пустили в банку. Тогда были такие: стеклянные, высокие банки-цилиндры, с круто отогнутыми краями по самому верху, словно натуго перетянутые тесемкой. Бабушка хранила в них муку или варенье. В такую вот банку мы и пустили жить наших рыбок.
Подумать только - тут ведь одни слова чего стоили: "золотые рыбки"... Это как если бы прямо из невода, того самого, "с тиной морскою", прыгнули они к нам в банку! Да не одна - целых две!..
А подкармливать их майкой по утрам?.. Четверть ложечки, чуть не щепотку, занести над банкой и, затая дыхание, тоненькой струйкой, растягивая удовольствие, ссыпать в воду. Почему - затая дыхание?.. Не знаю, но уж обязательно - затая... И воду в банке менять - тоже, понятно, не дыша. Сачка у нас не было, просто над раковиной умывальника полагалось отлить воду до половины, а рыбок при этом исхитриться не упустить. Как же тут не затаить дыхание, не защемить зубами язык?.. Рыбки тычутся в стеклянные стенки, колотят хвостами - вот-вот выпрыгнут!.. И утянет их из раковины прямиком в канализацию... Представить - и то жутко!
А когда банка, прозрачная, в холодных голубых отливах, уже на подоконнике, в отведенном для нее месте?.. Тут можно - что хочешь! Отойти на несколько шагов и невзначай, по секрету, не от них только, а как бы и от себя по секрету, наблюдать за рыбками: как они копошатся, скользят по дну оттянутой книзу губешкой, в надежде захватить что-то невидимое. Или можно, прижав лоб к стеклу, смотреть на рыбок в упор, глаза в глаза - обе неподвижно висят у тебя перед самым носом и не шелохнутся. А можно зажмурить один глаз и смотреть не на банку, а сквозь нее, туда, где над черепичной крышей расположенного напротив дома звенит и расходится кругами небо - тогда кажется, что рыбки не в банке, а в небе плавают, и не рыбки это вовсе, а полные жара красно-золотые шары...
Долго я не мог привыкнуть, что все это не снится мне, а на самом деле... Утром просыпался и бежал к рыбкам: постоять, побормотать над ними, посмотреть на них сверху и сбоку, вблизи и на расстоянии, погладить банку рукой, пощелкать по стенке или по самой поверхности воды. Это мое приветствие они, был я уверен, понимали и, до того не замечавшие моих заигрываний, начинали выписывать стремительные дуги, резвясь напропалую, или кидались на обманный зов и замирали, слепив головки и радостно помахивая хвостами. Только маленькие их челюсти временами оживали и шевелились, быстро-быстро хватая воду. Я понимал: рыбки проголодались за ночь и принимался за свои хлопоты...
И воротясь со двора, и после дневного, яростно ненавидимого мною сна я первым делом бросался к банке; чтобы убедиться: здесь ли они, плавают ли? Вечером они засыпали, забирался и я в свою постель, перед этим подкравшись к аквариуму чуть ли не на цыпочках, чтобы не потревожить их сон.
Но вот однажды... (Я и сейчас испытываю почти то же самое отчаяние, которое обрушилось на меня в то злополучное утро...).
Я увидел на поверхности одну из рыбок. Она плавала посреди банки, сизовато-серебристым брюшком кверху. Ничто не изменилось в ней, и черненькие глазки были, как всегда, вытаращены, но лежала она кверху брюшком. Подружка ее, показалось мне, испуганно приникла ко дну, и жалась в угол между дном и вогнутой стенкой. И едва-едва подрагивала плавниками.
Я тронул пальцем неподвижную рыбку. Она уже не напоминала рыбку - скорее щепочку. Что-то деревянное было в ней, что-то вышло, выдохнулось из нее - что-то, отчего она раньше была подвижна, пуглива, неуловима, отчего туманно-розовые плавники ее трепетали так нежно...
Я отдернул руку. Я закричал, надеясь, должно быть, что нее еще можно поправить, вернуть... Наверное, по воплю моему родители решили, будто со мной самим что-то стряслось, И вот они стояли рядом, пытались успокоить. Они думали обо мне, а не о рыбке, и это меня ожесточало.
Наверное, мы их перекормили, - сказал отец.
Перекормили! Я увидел перед собой зыбкую струйку желтоватой манки, увидел, как она, дымясь, медленно оседает на дно, как рыбки спеша ловят, хватают крупинки... Ведь и сам, бывало, тайком подсыпал среди дня в банку небольшую "прибавку": рыбки казались мне такими голодными, пускай поедят вдоволь... Выходит, я во всем виноват!
И ждал чуда. Ждал, что рыбка оживет, очнется. Что ей стоило повернуться кверху спинкой, изогнуться, махнуть хвостом!..
Чуда не случилось.
Меня, утешали. Говорили, что у меня будет новая рыбка, точно такая, как эта. Я и слышать не хотел о новой, другой. Ведь эта, эта умерла, а другая - зачем она мне?..
Отныне банка из-под варенья, излучавшая прежде только чистую радость, была мне укором, постоянным напоминанием о моей вине. И вместе с тем я чувствовал себя единственным другом, единственным покровителем одинокой рыбки. Утром я бежал посмотреть: не умерла ли она? Нет, жива! Чтобы совершенно в этом убедиться, я барабанил по стенке, заставляя ее описать несколько кругов. Первая тревога смирялась, опадала. Но тут же на смену ей приходила иная: рыбка теперь казалась мне грустной, погруженной в свою одинокую печаль. Она еле-еле перебирала плавниками, она и манку-то ловила как-то нехотя, без прежнего азарта. И когда мы, как бывало раньше, замирали, упираясь друг другу в глаза, казалось, она смотрела на меня горьким, укоризненным взглядом.
Терзания ли мои не укрылись от родителей, боялись ли они, что и со второй рыбкой произойдет в конце концов то же, что и с первой, или, может быть, при взгляде на банку-аквариум сами они чувствовали примерно то же, что и я, во всяком случае с некоторых пор я стал замечать, что мать и отец о чем-то перешептываются, переглядываются, вздыхают. Какой-то заговор вызревал за моей спиной. И вот однажды отец неуверенно сказал мне, что, по его мнению, надо бы рыбку выпустить куда-нибудь, где ей будет хорошо, не так одиноко.
Он это мягко сказал, как бы только в порядке предположения, в обычном тоне, которым разговаривал со мной, словно предлагал мне самому выбрать и решить.
И я закричал:
- Нет!..
Я это выкрикнул очень свирепо и, раскинув руки, загородил банку. Мою банку. Мою рыбку.
- Нет! - закричал я. - Не отдам! Кто ее станет кормить? Менять ей воду? Ухаживать за ней? - накинулся я на отца, который все так же мягко и растерянно принялся меня уговаривать.-"Кто ее будет любить?"- хотелось мне сказать, и это было главным.
Отец, однако, и сам все понимал. И оттого, наверное, не смотрел мне в лицо, когда объяснял и без того мне известное: за рыбками следят, вдоволь их кормят, живут они в чистой, проточной воде, и наша будет жить, как все другие...
Вот это и было горше всего! "Как все другие..." А я как же?.. А как же я без нее?.. И разве нам плохо жилось? Разве я кормил ее не вовремя, не ополаскивал банку, не протирал, чтобы стекло было прозрачным? Не носил мошек, мушек, червяков? Не здоровался всякое утро, не желал ей доброй ночи? Как же останемся мы теперь: я без нее, а она без меня?
Я обхватил банку, в которой металась и чуть не выплескивалась из воды маленькая глупая рыбка с вытаращенными глазами - она будто чуяла, что речь идет о ней, о ее судьбе...
Отец отчаялся меня уговорить. Да и не так-то уж он уговаривал. Не было у него уверенности, что он меня уговорит. Я это сразу понял - и понял: рыбка останется со мной, никто у меня ее не отнимет!
Одно мешало мне в полной мере насладиться победой. Мне казалось, не знаю почему, что отец не объяснил мне всего - есть еще нечто, чего я, по его мнению, не пойму. И он не хочет мне это нечто высказать, боясь убедиться, что я и в самом деле не способен этого понять. Какая-то невидимая стенка выросла между нами во время спора. Мы не спорили уже, мы как будто бы во всем согласились, а она, эта стенка, не исчезла, напротив, она все ощутимей, плотнее делалась по мере того, как отец переставал спорить со мной...
И вот, когда банка заняла уже обычное место, когда я вернул ее на подоконник, залитый солнцем, когда ни ей, ни мне уже ничто не угрожало, отец, почти не обращаясь ко мне, вздохнул и как бы про себя только, грустно, с подавленной досадой проговорил:
- Всем -и рыбкам, и людям- нужна свобода...-Он добавил неожиданно: - А мы бы... Знаешь, мы бы выпустили ее в Мильонный бассейн...
Был такой бассейн на окраине Ливадии, в стороне от санаториев, от прогулочных аллей, от кишащих повсюду курортников. То ли это был накопитель горной воды, то ли служил он для водонапора, потому что располагался выше курорта, ближе к горам, не знаю. Помню лишь со слов отца, будто Мильонным называли его за то, что входило в него ровно миллион ведер.
Отцу, наверное, самому только сейчас нечаянно пришла в голову мысль о Мильонном. И обрадовала его. Он загорелся. Просветлел. Он посмотрел на меня так, словно видел одновременно и мое лицо, и - сквозь него - Мильонный бассейн... И вслед за ним, увлеченный, пронизанный этим улетающим в пространство взглядом, я тоже увидел наш Мильонный. Сияющий, просвеченный на всю глубину солнцем, огромный - что уж там для рыбки, он и для меня был как маленькое море! Вся небесная синева опрокинулась и растворилась в нем - таким он был голубым! А в этой синеве отражался и таял пышный, развесистый орешник, вырастая из воды перевернутыми вниз кроной стволами,- по краям Мильонный казался изумрудным... А какое приволье кругом! А тишина!.. Вздохнешь - и услышишь собственное дыхание. И кажется, это не ты, это сам Мильонный дышит всей своей зеркальной, литой, без единой морщинки грудью. Высокая стрельчатая ограда - в два человеческих роста - оберегала его покой - от людей и от коз, которые временами сюда забредали.
Я не мог не почувствовать, до чего же убого выглядит моя банка в сравнении с Мильонным. Банка, где бедной нашей рыбке приходилось кружить и кружить, ударяясь плавниками о стенки, где со всех сторон теснило ее обманно-прозрачное стекло. А там! Плыви и плыви, куда захочешь - ни границ тебе, ни предела.
Я взглянул на банку - и мне самому вдруг сделалось тесно, трудно дышать.
Теперь я томился в ожидании того дня, когда мы выпустим нашу пленницу - она была для меня отныне пленницей!- в Мильонный, на свободу. Рыбка, еще ничего не ведающая, не подозревающая о своем близком счастье, стала мне еще милей. Я по-прежнему и с еще большим старанием ухаживал за ней, но главное - то, о чем я знал, а она не знала, - самое главное было впереди!..
Все это происходило зимой - сырой, крымской, с дождями и снегом вперемешку, - снегом, который утром тонким слоем лежал на темно-зеленых, почти черных и, как пересохшая кожа, твердых листьях лавра и магнолий, а в середине дня уже стекал прозрачно-холодными каплями, сочился по веткам и стволам... В начале весны к нам приехал мой дед погостить, и тут было решено, что, когда потеплеет, именно с ним отправлюсь я к Мильонному. Ведь он был рыбаком,' он всю жизнь провел в море, кто же, как не он, должен участвовать в задуманном?.. Правда, рыбаки обычно ловят рыбу, а не выпускают ее на свободу, но это мне как-то не приходило в голову, когда я смотрел на моего деда. Он был стар, он был добр, у него были ласковые блекло-зеленые глаза, он был застенчив, почти робок... Он был, я это знал наверняка, из тех дедов, которые не ловят, а отпускают...
И вот он наступил, этот день, - заветный, теплый, ласковый день крымской весны. Уже давно раскутали от мешковины пальмовые стволы, уже кое-где красными огонечками вспыхнули розы, уже сосновый дух тонко разливался над Ливадией, и мы с вечера решили, что пора!
В последний раз я сменил рыбке воду, в последний раз насыпал ей манки... Все, что делал я в то утро, было в последний раз. После завтрака все разошлись на работу, мы с дедом остались вдвоем. Я ждал, пока докурит он свою самокрутку, и крепился, чтобы не заплакать. Слишком быстро уменьшалась цигарка, слишком быстро нарастал у нее на конце серый пепел. Я думал о том, что вот вернемся мы домой, а банка будет пуста..,
- Но ей-то там будет хорошо, - твердил я себе. - Ей-то там будет хорошо.
И вот мы вышли из дома. Нам предстояло пройти через всю Ливадию: мимо Большого дворца, мимо санаторной инспекции, где работал мой отец, мимо фабрики-кухни - выйти из ворот на шоссе, подняться по каменным ступенькам на широкую пустошь, где стоит школа, в которую я начну ходить через два года... Там, сбоку от школы, вытянувшись вдоль подножия горы, ждал нас Мильонный... И мы тронулись...
Мы шли не спеша, и не потому не спеша, что дорога наша поднималась в гору, не потому, что у деда была небольшая одышка - нет, мы шли медленно, торжественно, как подобает совершающим важное дело, единственное, неповторимое, вдобавок тайное для всех, кроме нас... Кто бы нам ни встречался, все представляли себе, глядя на нашу банку, совсем не то, что было на самом деле, но мы никому ничего не объясняли, мы просто шли, передавая банку из рук в руки, осторожно, стараясь на ходу не расплескать воду. И было грустно, было горько, было тихо и торжественно у меня на душе в продолжение всего долгого, как мне казалось, нашего марша.
Почти не разговаривая, добрались мы до Мильонного бассейна, и было здесь еще лучше, еще прекраснее, чем представлялось мне зимой. Солнцем пронизан был Орешник, недвижный в недвижном воздухе, блестела трава, блестел и лучился в каменно-чугунной оправе, источая прохладу и свежесть, весь Мильонный бассейн.
Мы поставили банку рядом с оградой, на бетон, и я, обхватив руками тонкие стержни решетки, протиснул между ними голову. Вдали вода казалась голубой и сверкала, вдоль берега она была ярко-зеленой и прозрачной. Почти на самой поверхности еквозили быстрые рыбки, то небольшими стайками, то в одиночку. Я подумал, что мы будем время от времени приходить сюда, навещать рыбку, будем бросать в воду какой-нибудь корм, хлебные крошки или ту же манку, хотя это строго-настрого запрещено... А мы все равно будем, ведь там наша рыбка...
Дед протянул мне банку. Сердце у меня застучало.
- Нет, - сказал я, - ты сам...
Я следил, как он встал рядом со мной, как, зацепив пальцами вогнутый край банки, продел ее сквозь ограду и перехватил вытянутой над водою рукой... Испуганная рыбка, трепеща хвостом и плавниками, как птица в клетке, металась и билась о стенки... Я зажмурил глаза, стиснул металлические прутья.
Бульк!..
Я разжал веки: по воде шли круги, в них раскачивались, вздымаясь и опадая, листья орешника, вернее - их отражение. Дед в руке держал пустую банку вверх дном, капли еще сбегали с ее стенок и падали в бассейн.
Когда поверхность воды успокоилась, я увидел рыбку- юркую, маленькую, красно-золотую... За ней вторую... Третью... Различить их было невозможно. "Все равно, где-нибудь среди них - наша", - подумал я.
Мне стало легко: теперь она свободна! Но - странное дело - еще больше рад был я за самого себя. Не оттого ли, что смутно почувствовал в тот момент: помимо самой свободы, есть еще одно, более высокое счастье - дарить свободу другим?..
Это ощущение, наверное, и делало меня счастливым, когда мы возвращались домой с опустевшей банкой. Банка была пуста, но мне, казалось, должен завидовать весь мир!
МРАК И СВЕТ
Нас, младших своих обитателей, Черный двор не баловал развлечениями. Тем неистощимей работала наша фантазия. Тайком от взрослых мы сочиняли себе игры, которые им все равно не под силу было понять, а поняв,- оценить...
Вблизи нашего двора широкой подковой выгибалась дорога, мощенная серым бугристым камнем. После дождя булыжник выпукло блестел, и дорога походила на стадо медлительных черепах, ползущих, панцирь к панцирю, в сторону моря. Одним концом она упиралась в санаторий "Наркомзем", другим - в Ялтинское шоссе, но нам казалось, что оба ее конца ведут в бесконечность.
Летом раскаленный от зноя булыжник присыпало светлой, размолотой колесами пылью. По дороге весело громыхали разбитыми кузовами трехтонки; сопели, карабкаясь в гору, потные, жаркие автобусы; надменно сверкнув стеклом, проносились элегантные черные "зисы" и "эмки". Мы с завистью смотрели им в затылок, вдыхая сладостный угар бензина. Мы жадно мечтали, чтобы у какой-нибудь машины вдруг сломалось колесо или лопнула камера, и она хоть ненадолго остановилась перед нашим Черным двором. Но колеса не ломались, камеры не лопались, машины катили мимо...
Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком "ура" босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле "дяденька, прокати!.."-зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?
Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.