Нам не хотелось разлучаться. Мы отправлялись к Мишке, где на маленькой терраске, никому не мешая, могли болтать хоть до утра, или - чаще - ко мне. То есть по сути не ко мне, а к нам на огород. Здесь постоянно не хватало воды, и поливать землю обычно приходилось заполночь. Впрочем, и мне, и Мишке нравились эти ночные бдения.
И небо, и земля до самого горизонта светились блеклым серебром под неподвижным шаром огромной, казалось - взятой из театрального реквизита луны. Тонкая сиреневая дымка висела в воздухе. Мы тянули по узкой канавке бойко журчащую в полутьме струйку. Пересохшая за день земля, вся в извилинах трещин, пила жадно, причмокивая, пуская пузыри, точь-в-точь младенец, в нетерпении припавший к материнской груди. Ящик за ящиком, медленно наполняясь, выстраивались в ряд, как маленькие четырехугольные озерца. До тех пор, пока вода не всасывалась в почву, поверхность ее ровно блестела, похожая на только что протертое зеркало в темной раме.
Рамой служил земляной валик, сооружаемый по периметру ящика, Его то и дело прорывало, и мы кидались насыпать промоину. Комары, вылетая тучей из чащи помидорных кустов, безжалостно вгрызались в наши тела. Единственным спасением был ком клейкой грязи, размазанный по нестерпимо зудящей коже. Постепенно мы становились подобием оперных дьяволов... Разумеется, в собственных глазах. Но нам казалось... Чего не казалось нам в эти ночи! В какие Брокены ни преображались наши затихшие, безмолвные огороды! Как таинственно-зловещи были лохматые тени от зарослей кукурузы и веников! Какой нечистой и соблазнительной силой веяло от колдовского, завораживающего бормотанья лягушек, от горячечного звона цикад, от играющего на воде русалочьего серебра!.. Небывалая легкость пронизывала наши худые, костлявые мальчишечьи тела - легкость и ощущение всемогущества и вседозволенности. Казалось, оттолкнись хорошенько ногами от земли да взмахни покрепче обеими руками - и ты взлетишь, унесешься в небо, в самую высь... Мы оставались на земле, но в ночное небо взлетали наши голоса.
На земле-е-е весь р-р-род людской...-
затягивал где-то на другом конце огорода Мишка. И подхватывал:
Чтит один кумир свяще-е-енный!..
Слух, какой-никакой, у нас был, зато голоса... Им было далеко до "бельканто".
Он царит во всей вселе-е-енной!-
надсаживался Мишка, храбро пуская "петуха" за "петухом".
Тот кумир - телец златой!..-
вторил ему я столь же отчаянно и бесстрашно.
Впрочем, кто слышал нас посреди пустынных огородов? Разве что два-три таких же полуночных поливальщика?.. Упоение и восторг охватывали нас чем дальше, тем больше.
Сатана там пра-а-вит бал! -
завывал Мишка, и я видел, как он, вынырнув из-за стеблей кукурузы, размахивает над головой лопатой и движется ко мне, вероятно, воображая себя в этот момент истинным Мефистофелем.
Правит бал там, пра-а-авит бал!..-
подтверждал я с таким же ликующим неистовством. Мы скакали с бровки на бровку, вдоль наполненных водой ящиков, пока не сходились лицом к лицу - грязные, мокрые и отчего-то безмерно счастливые. Мы корчили "сатанинские" рожи, отплясывали какой-то дикарский танец потрясали мотыгой и лопатой, ревели, рычали, закатывавались "адским хохотом"...
Но ария Мефистофеля бывала лишь началом. За нею следовали "Я вас люблю, люблю безмерно" в довольно ироническом мишкином исполнении, "Три карты", которые, не в силах уступить друг другу, мы пели дуэтом, затем - несравненный, повергающий нас в состояние экстаза "Торреадор"... При этом лишенная надзора вода прорывалась на соседние участки или, перехваченная кем-то, вообще иссякала в канавке. Мы забывали о поливе, о комарах, о времени, пока глотки наши не сдавали, а на плечи вдруг не наваливалась необоримая усталость и веки не начинали тяжелеть и слипаться, как будто их щедро смазали мучным клейстером.
Тем не менее по дороге домой - луна к тому времени пропадала за горизонтом, небо на востоке уже светлело, и из степи бодро веяло полынной свежестью - нам на память приходило что-нибудь нечаянно забытое, что требовалось тут же исполнить. Чаще всего это бывала ария Маркиза из "Корневильских колоколов". "Бродил три раза кругом света, я научился храбрым быть..." И дальше - про то, как "венки, испанки и парижанки, и итальянки - словом, весь мир, любовь дарили..." Мы с Мишкой не бродили кругом света", не видывали ни парижанок, ни итальянок, а хоть бы и видывали? Кому мы были нужны?... Но не потому ли нам и вспоминалась эта ария, ее мелодия, такая прозрачная, полная беспечной радости и кружащих голову обещаний? Вот мы напоследок и распевали ее нашими вконец охрипшими голосами.
Впрочем, не то чтобы мы забывали о ней, скорее оттягивали, чтобы исполнить под занавес... И когда я отправлялся на ночной полив один, то приберегал ее тоже под самый, конец.
Потому что дело тут заключалось вовсе не в Маркизе... То есть и в нем, разумеется, поскольку все это было - "Корневильские колокола", с их искрящейся, ликующей музыкой, в которой как бы сливались воедино птичий щебет, рокотание горных потоков, пастуший рожок на зеленых альпийских лугах... Но главное - здесь я увидел из своего галерочного поднебесья Жермен, услышал ее голос.
На ней была широкая, колокольчиком, крестьянская юбка и расшитый блестками, стянутый в тонкой талии лиф. На плечи падали, рассыпались волной солнечные полосы. Она порхала по сцене, легкая, невесомая, словно плывущая в воздухе паутинка. А пела -как дышала, так же свободно, без всякого усилия заполняя пространство между партером и потолком звонким и чистым, жемчужной окраски голосом.
Зал аплодировал ей, многократно вызывая на бис. Она в ответ раскланивалась, приседала и делала шажок назад, придерживая юбку двумя розовыми пальчиками. Хлопали и мы с Мишкой, до ломоты в ладонях, но мне казалось, что для нее этого мало, что хлопают как-то не так... И что лишь я один по-настоящему ее вижу, слышу и понимаю.
Впрочем, это чувство у меня возникло не сразу, но укреплялось от спектакля к спектаклю. В те дни я просыпался по утрам с ощущением какого-то праздника. Так я просыпался в давние времена, до войны, в день своего рождения, зная заранее, что приготовленные матерью и отцом подарки ждут меня, стоит мне протянуть руку...
Тесная комнатка, где жили мы с бабушкой, и теперь выглядела вроде бы так же, как раньше. За окном - глухая стена, темные разводы на серой, местами до кирпича облупившейся штукатурке. В углу - плита с горкой истончавших от огня и скоблежки кастрюль. Посредине - обеденный стол под стертой клеенкой. Этажерка с книгами, карта Европы над сундуком, на котором я сплю... Все, все было как прежде, и вместе с тем... Что-то, чудилось мне, здесь переменилось. И плита, голубоватая от частых бабушкиных побелок, и низкий потолок, и тусклое наше оконце - все сделалось как-то светлее, выше, просторней, даже воздух был наполнен мягким, ласкающим глаз мерцанием.
Проснувшись, я не вскакивал тут же, чтобы в несколько резких рывков размять заскучавшее от ночной неподвижности тело. Затаясь, я старался поймать словно ветром доносимые звуки... И между ними - свежий, молодой, переливчатый голос... Он был прозрачен и чист, как тугая капля росы посреди листа под прохладным, едва начинающим алеть небом.
С закрытыми глазами, лежа на жестком, с выгнутой крышкой сундуке, на самом горбе, чтобы не скатываться ни вправо, ни влево, я вслушивался в этот голос и видел перед собой Жермен, грациозную, гибкую, похожую на стебелек цветка с золотой головкой.
Наконец бабушка поднимала меня. Впереди был долгий, почти бесконечный день летних каникул. Обычно я, стремился быстрее разделаться с домашними обязанностями, сберегая время для книг и в особенности для стихов, которые сочинялись мною тайно, в секрете от всех, кроме Мишки. Но теперь, стоя в очереди за хлебом или окучивая картошку, я никуда не спешил, и в душе у меня было так светло и радостно, будто я и вправду получил подарок. При этом радость моя была ни для кого не ведомой и оттого, как все потаенное, постыдно-гладкой.
Я чувствовал себя богачом, который не в силах поделиться ни с кем своими сокровищами. Глядя вокруг, я испытывал смесь превосходства и сострадания - будь то тетя Муся, которая по утрам спешила к себе в отделение, затягивая на ходу тесемки пропахшего больницей халата, или бабушка, спозаранок успевшая сходить на базар и вернуться к своим кастрюлькам, сковородкам, керосинке с прикопченным слюдяным окошечком... Точно так же смотрел я на людей, ожидающих перед продмагом, когда в глубине улицы покажется запряженный мосластой клячей фургон с надписью "ХЛЕБ",- тогда очередь оживет, подастся к дверям, к прилавку, за которым, с ножом в руке, возвышается продавщица с видом властительницы, которой дано казнить и миловать...
Мне хотелось, чтобы моя радость окропила и эти неулыбчивые, хмурые лица. Если бы они одним усилием ноли могли представить то, что вижу я - вместо крыльца с кособокими ступеньками, проржавелой вывески, унылой улочки, по которой ветер гонит рыжую пыль... Колокола корневильского замка звенели надо мной, и Жермен - в который раз! - выпархивала на авансцену, придерживая пальчиками широкую юбку...
Я мчался домой, прижимая к груди еще теплый, отвешенный по карточной норме хлеб; я выхватывал, из бабушкиных рук ведра и несся к дворовой колонке, где вода с веселым звоном ударяла в жестяные днища. Я бежал в керосиновую лавку и возвращался с полным бидоном, ни разу не передохнув по дороге. Я мычал и гудел, не разжимая губ, "Сердце красавицы" или "Куда, куда вы удалились", пока выпалывал заросшие сорняком рядки лука. Мне все было легко, весело, все - нипочем! Как будто за мной неотступно с улыбкой следит чей-то взгляд...
Чей-то?..
Я знал - чей...
Тем не менее я поймал себя на том, что не представляю даже ее имени. "Я имени ее не знаю и не хочу узнать..." Я хотел, но как?... "Земным названьем не желая ее назвать..." "Земное названье" значилось в афише "Корневильских колоколов", но подойти к ней в саду следовало так, чтобы не заронить подозрения у Мишки... Даже самого легкого... Иначе мне оставалось одно - незамедлительно провалиться в тартарары.
Поскольку наши отношения с любовью были весьма сложны. Поскольку мы ее тоже, ясное дело, отрицали. Поскольку если мы ее и могли допустить, то лишь в ранге, скажем, некрасовских "Декабристок". И вдруг... Это было равносильно измене. Предательству... Но как всякий закоренелый преступник, угрызений совести я не испытывал. Ровнехонько никаких. Что тем более утяжеляло перед Мишкой мою вину.
И вот однажды среди афиш, которых в летнем саду было множество, я заметил афишу "Корневильских колоколов". Меня обдало жаром. Но сначала я с коварством и хитростью индейца, наводящего на ложный след, заставил Мишку подробнейшим образом изучить афиши, висевшие поблизости. И лишь потом... Ничего не подозревающий Мишка (до сих пор мы во всем верили друг другу!) следом за мной остановился и тоже стал шарить своими подслеповатыми глазами по столбику с фамилиями артистов. Он старательно бормотал вслух названия ролей и имена исполнителей, думая, как бы покрепче их запомнить. И столь -же старательно выговаривая каждый слог, его толстые, рыхлые губы произнесли-прошептали: "Утяшова". "Жермен",- произнес он и, через короткую паузу, словно проставляя тире,- "Утяшова".
Вот когда я готов был лопнуть со стыда. Лопнуть, как рыбий пузырь, стиснутый в кулаке! Неужели это ужасающее сочетание звуков, это злобное шипенье, это самодовольное кряканье, издаваемое глупой, жирной птицей, не ведающей ни полета, ни неба,- ничего, кроме дворовых закутков и луж, не высыхающих целое лето... Неужели это и есть ее имя?..
Мне расхотелось идти на концерт, объявленный в тот день взамен какого-то спектакля. Но контрамарки... Не лежать же было им без толку в наших карманах! В антракте мы пробрались в зал. И мало того - уселись в литерный ряд, которым распоряжалась дирекция, приберегая на особый случай свободные места.
Привыкнув созерцать сцену с высоты птичьего полета, мы впервые видели артистов так близко. К лучшему ли?.. Ленский оказался пузатеньким коротышкой, а грузная расплывшаяся мадам Баттерфляй так слабо походила на легкокрылую бабочку... Я ждал, холодея, когда появится она (я и мысленно не мог произнести ее фамилию)... И она появилась. Мои опасения были напрасны. Отсюда, из литерного ряда, она казалась еще ослепительней. На ней было длинное, до самого пола, концертное платье из черного бархата. Плавные линии ее обнаженных по плечи рук, шеи, удлиненная глубоким вырезом на груди, гибкая тонкая талия - все напоминало мне лебединые изгибы арфы. На нежном лице, широко распахнув ресницы, сияли огромные, лучистые карие глаза, наверняка близорукие,- временами она щурилась, и это придавало всему ее облику наивно-беспомощное и оттого вдвойне милое выражение.
Слушая, как она поет прощальную песенку Рыбачки из "Мартина-рудокопа", грустную и светлую, как первая звездочка в вечернем небе, я полностью примирился с нею... Больше того, досадный изъян сделал ее даже как-то ближе, уподобил другим, в том числе и мне самому, состоявшему, как я с горечью сознавал, из сплошных изъянов.
При всем том, что я знал о себе, что я не глуп, что по части прочитанных книг могу любого сверстника - и не только сверстника - заткнуть за пояс, и верил, что стихи, которые я пишу, когда-нибудь прославят меня, как Лермонтова или Маяковского,- при всем этом я был убежден, что похож на Квазимодо. Как многие юнцы в этом возрасте, я стыдился своей внешности, которая представлялась мне безобразной, и предпочитал приминать свои жесткие космы пятерней, лишь бы не заглядывать в зеркало, где меня подстерегало мое нагоняющее тоску отражение. Я не надеялся, что хоть одна женщина когда-нибудь без усмешки посмотрит в мою сторону, и только образ Сирано де Бержерака служил мне печальным утешением.
Но чем безобразней казался я себе, тем прекрасней и недоступней в моих глазах становилась она, тем бескорыстней я любовался ею.
О, я все, все ей простил!
И эту ее фамилию, столь смутившую меня вначале, - тоже!
Прежнее ощущение счастья вернулось ко мне.
Теперь, когда мне доводилось возвращаться домой без Мишки, я шел по гулким от ночной тишины улицам один - и не один, И потом, посреди безлюдных, залитых луной огородов, снова был - один и не один...
Это было странное чувство - я не видел ее, не слышал, и в то же время отчетливо сознавал ее присутствие. Вода бежала по канавке, урчала игривым щенком, врываясь в очередной ящик, и затем с томительной медлительностью, словно испытывая мое терпение, заполняла его вровень с краями... Но я не ощущал скуки. Сидя на бровке между ящиками, на твердых, как железо, комьях спекшейся на солнце земли, я поглощен был тем, что происходило внутри меня. Она, чувствовал я, находится где-то рядом, и одновременно как бы во мне... Я прислушивался к себе - осторожно, боясь вспугнуть ее, как птицу, случайна залетевшую в комнату через растворенное окно и присевшую на подоконник.
Обо мне ты не забывай,
Отойди и прочь ступай...
Мне бывало достаточно вызвать в памяти ее голос - и он звучал с той же силой, что и в театре, только - для меня одного.
А теперь прощай, прощай
И меня, и меня не забывай...
Покончив с поливом, я и засыпал на своем горбатом сундуке под эту песенку. И голос Жермен продолжал звенеть и серебриться у меня в ушах даже во сне.
В те дни мы не расставались. Нам не мешали ни людные улицы, ни толчея в трамваях. С кем и о чем бы я ни разговаривал, она, чувствовал я, присутствует при этом. Когда мы садились обедать, я не мог, разумеется, не пригласить и ее к нашему столу. Она великодушно соглашалась - и садилась рядом со мной. Какими небывало вкусными казались мне тогда оранжево-красный от помидор и свеклы бабушкин борщ и круто сваренная пшенная каша!.. Мы подолгу толковали о книгах, которые вместе же и читали. Я перечитывал - с нею и для нее - любимейших поэтов. И все, о чем они писали, было-о ней, о ней!.. Мне снились странные сны: в них слышались мне стихи из "Принцессы Грезы" Ростана, и блоковские стихи о Прекрасной Даме, и пушкинский "Жил на свете рыцарь бедный..." "Рыцарь бедный" - это был, понятно же, я сам -"молчаливый и простой... С виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой"... И это я, конечно же, я - "имел одно виденье, непостижное уму..." Вот именно - "непостижное..."
Только она, казалось мне, могла меня понять, как не понял бы ни один человек на свете, даже Мишка. Я рассказывал ей, как мне пусто, как тоскливо живется.
И как я боюсь прожить свою жизнь, оставив после себя могильный холмик - и только. Не сделав никаких замечательных открытий, не написав книг, не совершив подвигов. Разве мало людей жило и проживало свою жизнь именно таким образом? Но тогда - зачем жить?.. В моем, или примерно моем возрасте в гражданскую войну уже водили в бой полки, в Испании - сражались с франкистами, в Отечественную - погибали под Сталинградом и штурмовали Рейхстаг. А я?.. Чем я живу, о чем думаю, чем занимаюсь? Тригонометрией и законами Ома?..
Так я говорил ей, и она понимала меня с полуслова.
Что же до бабушки, то, приглядываясь ко мне, она вероятно замечала, что со мной творится что-то необычное. Еще бы!.. Эти мои ни к кому, а в то же время и к кому-то явно же обращенные улыбки, эти мои то не в меру рассеянные, то не в меру сосредоточенные взгляды...
- Уж не влюбился ли ты? - спросила она однажды.
Проклятье!..
Что мог я ответить?.. Пожать плечами?.. Кажется, так я и сделал. В глотке у меня пересохло, я весь пылал, как будто меня схватили за волосы и обмакнули в расплавленный свинец.
И был разоблачен. Я увидел со стороны ее и себя - самого малорослого в классе, с торчащими во все стороны лохмами, с фиолетовыми огоньками юношеских прыщей на лице... Себя и ее... Посреди сцены... В платье из черного бархата... С букетом цветов, брошенных кем-то к ее ногам...
"Влюбленный антропос!"- сказал я себе, когда немного опомнился.- До чего ты дошел! До чего докатился!.. "Вставайте, граф, вас ждут великие дела..." Лето кончается, а где они, твои дела? Что ты толкового прочел? Что написал, обдумал? Втрескался в актрисочку - и раскис!.. А поэма о греческих партизанах - где она? А борьба за свободу и счастье всего человечества?.. Все это треп, один треп! Прогулки под луной и томные вздохи на лавочке - вот все, о чем ты мечтаешь, подлый ты лицемер!
В край чужой ушла она,
И надменна, и горда...
Ну-ну, - растравлял я себя, - валяй дальше... Валяй, валяй... На что ты еще годен?..
Только теперь, вспомнив добродушную, ленивую, слегка даже сонную мишкину улыбку, я вдруг накололся, как на шип, на упрятанный внутри нее коварный смешок. Вспомнилось мне и то, как часто он, словно с готовностью забегая вперед, затягивал арию Маркиза про испанок и парижанок, которые "любовь дарили..." Затягивал гнусным серенадным голосом, и так пел, как бы на что-то намекая. О, я многое вдруг припомнил - и содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе!
Я безжалостно сек себя хлыстом иронии. Я посыпал свои кровавые раны едкой солью сарказмов... Я старался не думать о ней. То есть я думал, не мог не думать, но думал совершенно иначе, нежели раньше...