* * *
До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы - кошка или бабка Федотья.
Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, - и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.
Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:
- Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.
- Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? - сказала ей на это однажды Софья.
- А ты что? А ты кто? - ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. - Кто прост - у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.
- Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…
- Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.
- Да что ты в них видеть можешь?! - вскипела Софья. - Ничего в них нет! Нет!
Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови - не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.
Однажды мать спросила у нее осторожно:
- Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.
- Кто? О чем ты? - Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.
- О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.
- Мама! - вскричала Софья, упала ей на плечо. - Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.
- Да что ж не добраться-то? - негромко спросила мать.
- А то и не добраться… Как подумаешь да вспомнишь все - отец, пожар… А бабушка Федотья все бубнит, бубнит.
Разговор случился этот поздним вечером, Лидия отошла от дочери, стала разбирать свою кровать. Она сняла только одеяло, повернулась, села на кровать, одеяло положила себе на колени и долго глядела куда-то в сторону. Наконец, вздохнув, негромко проговорила:
- Федотья… Не знаю, как и сказать-то тебе, доченька. Иголка вот служит, пока ушко не сломалось, а человек-то жив, пока душа в нем не погибла. А у Федотьи души человечьей никогда и не было. И сыну… отцу твоему, она сердце дала… будто шерстью обросшее. И скажу я тебе, доченька… На чужой-то слух это будет грех да кощунство великое, а ты пойми - тем выстрелом Мишка Афанасьев божий свет мне открыл.
Софья слушала эти неторопливые слова притихшая, будто испуганная, в больших глазах ее было мучительное раздумье.
- А раз мне, так и, наверное… тебе, - еще тише произнесла Лидия, по-прежнему не глядя на дочь.
В измученных глазах Софьи что-то дрогнуло, зашевелилась, заплескалась в них тоскливая, невыносимая боль.
- Ну а сестра его… Катерина-то Даниловна, как ко мне, если…
Больше слов у Софьи не хватило.
- Да что ж Катерина… Она еще и меня утешает - погоди, мол, Лидия, как солнышко теплом нагреет, так все и поспеет.
- Неужто… так она? Согласится?! - недоверчиво воскликнула девушка.
- Глупая… - вздохнула Лидия. - Ну как есть ты несмышленая еще. Катерина столько всего нахлебалась, что лучше нас с тобой понимает что почем.
Но и после этого разговора Софья не могла переломить себя, и в ее отношениях с Михаилом было все по-прежнему. Завидя его где-нибудь, она тут же меняла путь, уходила, не оборачиваясь. А он никаких попыток догнать ее или остановить не предпринимал.
* * *
Скоро горит огонь, да быстро течет вода, а время для Софьи тянулось теперь медленно, медленно. Как и раньше, она обмывала да обстирывала свою бабку, частенько оставалась у нее ночевать.
- Давай-ка лучше уж я буду теперь ходить за Федотьей-то, - сказала как-то под осень Лидия. - Сожму уж свое сердце… а то она тебя, как Пашку, совсем в крючок согнет.
- Да ладно тебе! - раздраженно воскликнула Софья. Потом добавила поспокойнее: - Не согнет. А тебя она может… и поленом ударить. Или кипятком плеснуть.
- Да она уж может, - усмехнулась Лидия. - О чем хоть вы говорите-то там?
Теперь усмехнулась Софья.
- Сказать, так не поверишь. Ни о чем мы не говорим.
- Как так?
- Да так. Она молчит, и я довольна.
Действительно, они почти ни о чем не говорили, даже на приветствия каждый день появлявшейся Софьи старуха отвечала нехотя и не каждый раз.
Из дома Федотья еще иногда выползала, если были теплые дни, садилась где-нибудь на припеке, жадно вдыхала свежий воздух, равнодушно оглядывала видимый ей кусок деревни и останавливала тусклый взгляд на поблескивающей под солнцем щебенистой дороге, спускающейся с холмов, точно ждала, не идет ли, не спускается ли по ней внук ее Пашенька.
Осень и всю зиму опять сидела на печи, опять вздыхала да бормотала, высохшими руками гладила свою кошку, на приветствия она теперь и вовсе перестала отвечать. Софья к этому привыкла, принимала все как должное, лишь однажды ближе к весне спросила:
- Что это ты, бабушка, никогда не поздороваешься даже?
- А чего там в колхозишке-то? - вместо ответа спросила вдруг Федотья.
- Живем, что же… К Березовскому колхозу нас хотят вот присоединить. Не колхоз теперь у нас будет, а бригада. А то маломощные вы, говорят, трудно вам.
- Вон чего… Бригада, пожить бы, да не надо. Степка-то, каторжник, грю, Тихомилов-то, чего?
- Что это он каторжник? Хороший он дядька, работает…
- От непонятливая… Да я спрашиваю, с пузом, нет Марунька-то счетоводиха?
- А-а… Ждут ребенка.
- Ага, - качнула головой старуха. - А тебе-то когда Мишка приладит?
Софья вся полыхнула гневом, выпрямилась и, тугая, как стрела, шагнула к старухе:
- Ну вот что! Захочу, так и приладит! Тебя-то уж не спрошусь…
И с плачем выскочила прочь.
Через минуту буквально она, расстегнутая, в опавшем на плечи полушалке, ворвалась в новый дом Михаила, куда он вселился еще по осени, со стоном упала в его сильные руки, забилась:
- Не могу больше терпеть от нее! И мучиться не могу больше… Сил нету, Миша, Миша!
- Да что случилось, Сонь?! - воскликнул он тревожно, - Соня, Соня?
- А назло ей… пришла! - в беспамятстве прокричала она. - Назло! И не уйду больше отсюда.
Михаил все понял, прижал девушку к себе и, вдыхая запах ее волос, проговорил печально:
- Я знал, что ты придешь. Только… Назло-то если, так я не хочу, Соня. Не хочу я так.
Потом он осторожно стал отстранять ее от себя.
- Ты успокойся. Успокоиться тебе, Соня, надо. Ну, ступай домой и успокойся…
- Ага, надо, Миша, - кивнула девушка согласно и обессиленно, не глядя на него. Затем подняла огромные, заполненные слезами глаза, в них зажегся какой-то упрямый и жгучий свет, и она произнесла примерно те же самые слова, которые год назад сказал ей Михаил: - Пойду… Только завтра вечером я опять приду к тебе. Нам обо всем, обо всем поговорить надо. Ты… будешь ждать?
- Да как же не буду?! Как же не буду?! - воскликнул он дважды.
Она улыбнулась и вышла.
* * *
Замужество Софьи бабка Федотья еще перенесла, только свалилась замертво в своей пустой избе. На печку она взобраться не могла, всю ночь лежала с открытыми глазами на кровати, слушала доносящиеся из нового дома Михаила Афанасьева песни, глядела в темноту, по дряблым щекам ее скатывались горькие редкие капли.
На другой день Софья прибежала к ней, как обычно, в урочное время, только была она от счастья бледная, измученная и счастливая.
- Анафема… Проклинаю! - дернулась старуха на постели, схватила стоящий у кровати костыль, прижавшись спиной к стене, выставила его в сторону Софьи, как пику. - Не подходи-и… Пар у тебя ядовитый из рота пыхает.
- Да пойми ты, бабушка…
- Руки у тебя поганые… Не прикасайся ими ни к чему!
- Тогда как же теперь… Кто ухаживать за тобой будет? - растерянно спросила Софья.
- А так помру, без уходу вашего. Сгинь, чтоб духу твоего… Дышать мне при тебе тяжко.
- Ну вот что! - решительно вдруг сказала Софья, шагнула к ней, отняла костыль. - Помрешь, так и землю освободишь. А покуда живая, мучиться с тобой придется. Вставай, я вон еды тебе принесла. Умывайся иди, а я постель приберу.
Софья давно приметила, что резкие слова и решительные действия как-то утихомиривали упрямую старуху, сразу обессиливали и заставляли повиноваться. Лишь ввалившиеся глаза ее при этом все продолжали гореть прежней неукротимой ненавистью.
Вот и теперь, царапая Софью колючими зрачками, она сползла с ее помощью с кровати, побрела к стоявшему в углу умывальнику.
В термосе Софья принесла горячий чай, налила ей, нарезала хлеба, поставила сахарницу, масло.
- Пей давай.
Федотья пошвыркала из чашки, отодвинула ее и стала уныло глядеть куда-то в угол, потом неожиданно заплакала, завыла, как побитый щенок.
- Пашеньку не дождуся вот, того только и жалко мне. Ну да, может, господь пособит, недолго уже осталося…
- Ой, да письмо же от него тебе, бабушка, пришло! - воскликнула Софья.
- Где? - тотчас вскинула старуха иссохшую голову.
- На той неделе мне в конторе еще его… чтоб тебе передать. А я в суматохе этой… А сегодня вспомнила. - И Софья вынула из карманчика юбки конверт.
- Давай сюда! Давай сюда, - торопливо поднялась старуха.
Павел Пилюгин из мест осуждения писал редко и только Федотье, последнее письмо от него было года два назад. И вот теперь пришел от него следующий конверт, старуха мяла его кривыми пальцами, переворачивала, даже понюхала несколько раз.
- От Пашеньки… внучоночка моего. Господи, очки-то где, Сонька? Очки-то! Али сама мне прочитай.
Она протянула ей конверт. Софья вскрыла его, вынула листок из ученической тетради, исписанный крупно фиолетовыми чернилами.
- "Здравствуй, бабушка…" - начала Софья.
- Ну, ну! - нетерпеливо воскликнула старуха.
- "Решил вот написать тебе еще одно письмо, последнее теперь, чтоб высказать все. А там, собравшись с духом, буду писать матери, прощенья у нее за все просить. Недавно только в разум-то я, дубина стоеросовая, вошел, да и понял, что ты ведь это мне, парнишке несмышленому, всю жизнь поломала…"
- Что? Чего-чего?! - качнулась Федотья и, чтобы не упасть, схватилась за край стола.
- Поломала… тут написано, - проговорила Софья, сама растерянная и удивленная, и тут же стала читать дальше: - "Ты, бабушка Федотья, злобой своей невинных детей погубить меня подбила, волком средь людей сделала…"
- Врешь… врешь ты-ы! - страшно захрипела Федотья. - Очки, грю, дай мне.
Софья открыла шкафчик, нашарила очки, протянула Федотье. Трясущимися руками она надела их, вырвала у Софьи листок.
С минуту она примерно глядела в него, читала что-то, медленно шевеля сухими, в крупных морщинах, как в глубоких трещинах, губами. Руки ее все тряслись, лицо все больше и больше серело, будто на виду покрывалось земляной пылью.
- Господи, да неужели очнулся Пашка?! - проговорила Софья, до которой, может быть, только сейчас и начал доходить смысл прочитанных ею слов. - Мама ведь заново возродится!
А Федотья, выронив письмо, подняла трясущиеся руки, зажала ладонями уши, будто в них колотился больной, разбивающий голову звон. Потом опала, рухнула на стул и со стула повалилась на пол.
- Бабушка! - Софья подхватила старуху, кое-как подтащила к кровати. - Бабушка, сейчас я тебе попить чего-нибудь… Капель сердечных…
Через неделю, так больше не сойдя с этой кровати и ни одного слова больше не промолвив, Федотья Пилюгина померла…
* * *
… Каждый день вставало над землей солнце, поднималось в бескрайнее небо, щедро освещало и крохотные деревеньки, и огромные каменные города. Освещало оно и печальные погосты вокруг бесчисленных селений, где люди находили свой последний и вечный приют, где навсегда утихомиривались человеческие страсти.
Всю жизнь Пилюгины враждовали с людьми, не останавливаясь ни перед огнем, ни перед кровью, а теперь накрытые двухметровым слоем холодной земли лежали неподалеку от тех, кого люто и смертельно ненавидели. Могилы Сасония и сына его Артемия давно сровнялись с землей, заросли едкой полынью, со времени смерти Федотьи никто их не приводил в порядок. Потихоньку проваливался и холмик над Федотьей. Поначалу Софья, сердобольная душа, тайком вырывала над местом ее захоронения сорную траву, а потом могила тоже стала приходить в запустение, исчезать.
Романовское кладбище было когда-то голым и оттого еще более печальным. Но Кузьма Тихомилов, отец Степана, велел перед своей смертью обсадить его тополями. Сейчас деревья были большими, в их ветвях каждую весну гнездились птицы, выводили многочисленное и громкоголосое потомство. А когда умолкали птичьи голоса, деревья все равно шумели о вечной и нескончаемой под щедрым солнцем жизни.
1979
Печаль полей
Похоронка на отца пришла как раз в тот день, когда Алешке Платонову исполнилось пятнадцать лет. Мать, распечатав конверт, охнула, бледными губами похватала, задыхаясь, воздух и рухнула на только что вымытый пол.
Потом мать отпаивали какие-то женщины, давали ей что-то нюхать. Алешка вышел из дома, побрел вдоль улицы. Она была самой крайней в их городе, дома скоро кончились, начались поля, березовые перелески. Алешка забрел в одну из таких рощиц и сел в траву, прислонившись спиной к дереву.
И только здесь заплакал, заскулил, тихонько подвывая. Он не хотел плакать, хотел перенести горе молча, для этого и ушел из города. Но сердце давило, оно словно истекало кровью, в животе была холодная пустота, и плач нельзя было сдержать, он рвался сам собой сквозь стиснутые зубы.
Здесь его и нашел Борька Чехлов. Он неслышно подошел сзади, постоял и тихонько сказал:
- Слышь, Алеха… Не надо, а?
Алешка плакал, но слез не было. А тут, после этих Борькиных слов, они вдруг хлынули - обильные и горячие.
- Иди ты! - зло крикнул Алешка, размазывая слезы кулаком, как ребенок.
Борис помолчал, потоптался. Под его ногами похрустывали прошлогодние дудки.
- Мой-то батя тоже там ведь, - сказал он печально.
Эти слова почему-то успокоили немного Алешку. Но он все сидел не поднимая головы, часто всхлипывая.
Борька тоже присел, снял фуражку. Из-за надорванной подкладки вынул клочок газеты, стал крутить самокрутку. В тот год, прячась от школьных учителей и родителей, они начали тайно покуривать.
- А ты хочешь? - спросил Борька. - Успокаивает.
- Давай…
Руки Алешки дрожали, но он все же свернул папиросу. Борис сунул ему зажигалку.
Это была тяжелая, медная зажигалка, выточенная из плоского куска металла. Борька выменял ее на рынке у какого-то старика за ведро картошки. Зажигалка давно и сильно нравилась Алешке, и Борис это знал. Нравилась потому, что это была все-таки машина, с ее помощью можно без труда и в любое время добыть огонь. Спички же в те годы были большой редкостью.
На их улице ни у кого из мальчишек не было зажигалки, и Борькино сокровище вызывало всеобщую зависть.
Алешка открутил колпачок, большим пальцем крутнул стальное колесико. Тотчас над фитильком вырос красноватый язычок пламени.
Прикурив, он дунул на пламя. Потом снова крутнул колесико. Потушил и еще раз крутнул. Зажигалка действовала безотказно.
В другое время Борька крикнул бы: "Дурак! Бензин-то знаешь почем?!" - и отобрал бы зажигалку. Сейчас он равнодушно смотрел на Алешкино занятие.
Помедлив, Алешка протянул Борьке зажигалку.
- Возьми себе, - сказал вдруг Борька.
Алешка непонимающе поглядел на друга: такую вещь - и ему!
- Бери, бери, - быстро сказал Борька. - Я давно решил тебе подарить ее в день рождения.
Алешка опустил зажигалку в карман, не испытывая почему-то никакой радости оттого, что стал обладателем этой драгоценной вещи. И вдруг подумал: его день рождения ни при чем, не будь похоронной, Борька никогда не подарил бы зажигалку, и ему, конечно, жалко ее.
От этих мыслей Алешке стало горько, слезы опять покатились из глаз. Он вынул из кармана подарок.
- Не надо мне…
- Да ты что? Я же от чистого сердца.
Это "от чистого сердца" вдруг взбесило Алешку. Он вскочил и закричал:
- Врешь! Врешь ты все! Жалостливый какой нашелся! Вот твой подарок… - И, размахнувшись, швырнул зажигалку в самые заросли.
Борька, когда Алешка закричал, поднялся, потом медленно сел.
- Ну и дурак, - сказал он.