Самосвал - Владимир Лорченков


Владимир Лорченков - журналист-хулиган, гражданин русскоязычного пространства мира, подрывник устоев и шалопай от литературы. Роман, с которого начинается его покорение российского читателя, "Самосвал", нарочито и якобы автобиографичен, весел, мудр и трогателен одновременно. Младенцы тут сотрудничают со взрослыми наравне, и вообще именно от них зависит, чем кончится дело.

Содержание:

    • Персональный сонник НОМЕР 987 - б: море 3

    • Словарь Матвея 5

    • Персональный сонник номер 236: петух 6

    • Персональный сонник номер 768а: блохи 7

    • Словарь Матвея 8

    • Персональное толкование сна НОМЕР 654 - ф: крыса 10

    • Словарь Матвея 10

    • Словарь Оксаны 12

    • Персональное толкование сна номер 723: пистолет 13

    • Словарь Оксаны 15

    • Толкование сна номер 6789 -3: микрофон 17

    • Толкование сна номер 650: ЖЕНЩИНА 20

    • Словарь Оксаны 21

    • Словарь Матвея 22

    • Толкование сна номер 209: присниться кому-то 23

    • Словарь Оксаны 23

    • Толкование сна номер 14: РАДУГА 24

  • Примечания 24

Владимир Лорченков
"Самосвал"

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте чем: чаще вы нажимаете кнопку "Спасибо", тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

* * *

Ох, берегите друг друга, мальчики!..

…говорит она, корчится от боли, немножко блюет мне под ноги и быстренько отбрасывает коньки. То есть, отдает Богу душу, но мне-то от этого не легче, как думаете? Она говорит там себе что-то, после чего быстренько сваливает на тот свет, а моя жизнь с этого момента идет наперекосяк. Это нормально, вы считаете?!

Звучит как в старомодном романе, но тем не менее… Еще два дня назад я, журналист и PR-менеджер, по имени Владимир, по фамилии Лоринков (так я представляюсь по телефону, ха, свежо, не находите?), довольно стройный - после того, как взялся за ум и начал плавать - брюнет, отчасти гурман, эстет и вообще человек, живущий в свое удовольствие… Да, да, да. Ни о чем подобном и думать не мог!

Зарабатывал себе на жизнь, причем, по нашим меркам, роскошную, дурака валял в газетах да на выборах, напивался в ночных клубах до посинения и писал рассказы под Апдайка, которые критики почему-то хвалят как "рассказы под Маркеса, Павича и Кустурицу". "Идиоты, вы что, первоисточника отличить не в состоянии?", - то и дело хотел воскликнуть я, садясь за очередной рассказ. Только речь-то сейчас - то есть я хотел сказать, рассказ, - совсем не об этом, честное слово. А о чем? Наверное, о том, что Оксана, моя горячо любимая супруга, лежит на этой идиотского вида каталке (как будто нельзя их пониже делать), головой примерно на уровне моего паха - вот забавно - и говорит мне:

- Берегите друг друга!

- Ага, - говорю я, и треплю ее по руке.

Вроде бы успокаиваю. Только мне, сами понимаете, неспокойно. Потому что полчаса назад она родила - причем, как и все не очень талантливые люди, делала она это долго и неумело, больше суток мучалась - и сейчас ее везут на очередную бойню. В операционную, где все эти маньяки в обычных свитерах и джинсах, напяленных под белые халаты, уже пощелкивают своими ножницами.

- Его зовут Матвей, - добавляет она.

Удивительно, как это она решила. Ведь у Оксаны был только один недостаток, если считать его таковым: она, как и многие бессарабцы, недолюбливала евреев. Считала их чересчур умными. Меня она часто обвиняла в подобном же грехе. Я не раз потом задавался вопросом: как же она не поняла этой простейшей связи и не сделала из этих двух фактов, - евреи умничают, и я, ее муж, Лоринков, умничаю - элементарнейший вывод. Ну да, ну да. А Матвей - это ведь - ну да, ну да - типично еврейское имя.

Я наклоняюсь, чтобы поцеловать ее, и вижу, что глаза Оксаны, всегда ярко-зеленые, стали холоднее: если раньше они напоминали воды Средиземного моря под ярким солнцем, то сейчас - Ледовитый океан перед очередным штормом, океан, который собирается с силами, чтобы взломать поверхность льда. Средиземное море стало Ледовитым океаном. Ну-ну. Мне легко сравнивать: я видел и то и другое.

Я утираю слезу.

Медсестры рыдают, главврач утирает сопли, а ее, Оксаны, дражайшая мамаша стоит в уголке с сопящим свертком на руках - это, стало быть, мой сын - и смотрит на меня в ожидании. Как бультерьер - на белку в Долине Роз, где мы с Оксаной прогуливались, чтобы отогнать мое обычное утреннее похмелье. Мамаша ждет, расплачусь ли я наконец. Ни дать ни взять мелодрама, а я люблю мелодрамы.

Справедливости ради, добавлю только, что ни рыдающих медсестер, ни главврача рядом не было. Никого не было, кроме меня, истекшей кровью Оксаны да ее матери с младенцем на руках. Святой Иосиф, Мария, ее мамаша и Иисус. Интересно, думаю я, что бы делал Иосиф, если бы Мария окочурилась сразу после родов? Пришла ли бы ему в голову эта чудесная мысль сесть на осла и свалить в Египет, от греха подальше? И если да, то как же необходимые формальности: похороны там, три дня, девять дней, сороковины? Или он просто зарыл бы Марию в душистое сено, чтобы она лежала там да улыбалась, до тех пор, пока губы ослов и лошадок, мягкие, теплые губы, не добрались бы до ее остывшего лица? В конце концов, Мария была святой, а их мощи не разлагаются, разве не так? Или разлагаются? Хрен знает, хоть я и католик, но католик формальный: ты, нередко говорила мне Оксана, вспоминаешь о своем католичестве только когда тебе угодно, поэтому ты настоящий иудей. Иудей - мягко сказано, но я щажу чувства евреев, которые могут прочитать эти строки. Я чувствую, что мои губы чуть раздвигаются в улыбке, как часто происходит, когда я думаю о чем-то своем, и быстро сжимаю их. Все-таки здесь не место. Ксюша тихо выдыхает:

- …обещаешь?

- Да, конечно! - говорю я, прослушав, что же я там должен выполнить. - Даю тебе слово, что все будет так, как ты хочешь!

Но всегда легче сказать "обещаю", чем получить попреки в невнимательности от женщины, которой ты сделал ребенка, которая рожала его сутки и которую вот-вот начнут по этому торжественному поводу оперировать. В глазах у Оксаны тревога. Она знает, и я знаю, мы оба знаем, что мне пообещать и не сделать - как два пальца облизать. Я не то чтобы обманщик. Просто недостаточно тверд для того, чтобы отказываться от обязательств. Принимаю их на словах и саботирую на деле.

Моя ненаглядная чуть-чуть вздыхает, и я надеюсь, что все обойдется. Само собой, одному куда лучше, чем с кем-то, но я не настолько ценю свой комфорт, чтобы ради него желать смерти такой замечательной женщине. Прекрасная любовница, великолепная просто! Чудесная жена, отменный кулинар, преданный друг, терпеливая женщина наконец, а это очень важно. Я недовольно понимаю, что это уже некролог. Ну ладно, недостатки есть у всех, не лишена их и ты, моя супруга, но разве стоит говорить о них сейчас, ведь о… Проклятье! Слово "смерть" в том или ином виде все лезет и лезет ко мне в голову, на язык, в глаза, и Оксана это чувствует: я никогда не был для нее загадкой. Женщина не ищет в мужчине Сфинкса, это только наш, мужской удел. Женщина ищет простоту и доступность, и, видимо, все это роженица получила от своего мужа. Раз уж она до сих пор с ним… Я склоняю голову набок и пытаюсь понять: чего больше в моем нежелании смерти Оксаны - конформизма, потому что я привык и мне так удобно, или действительно нежелания ее смерти?

Не знаю, мы так долго вместе и так привыкли друг к другу, что отличить, где здесь привычка, а где чувство, и есть ли это чувство, а не только привычка, совершенно невозможно. Если Оксана и была инородным телом во мне, то это шрапнель, которая засела в теле солдата 20 лет назад и уже обросла плотью и хрящами, стала частью тела. В этом осколке в теле всегда есть что-то благородное, чуть трагичное. Да еще и удобство: всегда знаешь, когда будет меняться погода. Она всегда была вторым номером в нашей паре. Ведомая. Безмолвная почитательница своего мужа. Сколько помню, всегда смотрела мне в рот. Неудивительно, что умирать ей пришлось первой. Я всхлипываю.

- Разлеглись тут…

В конце коридора снует какая-то стерва в грязном халате - санитарка лет сорока, будь она почище да постройнее, я бы ее трахнул - и злобно шипит, посматривая в нашу сторону. Я машинально сую руку в карман, достаю оттуда полтинник, и показываю ей. Мегера успокаивается. Бог мой! С тех пор, как Оксана попала в этот сумасшедший дом, по ошибке названый родильным, я только и делаю, что плачу. Деньги, деньги, деньги. Что-то хватает меня снизу за руку, и я едва не вздрагиваю. Потом вспоминаю, что там, внизу, она, и перевожу дух. Оксана тянет меня вниз побелевшими то ли от усилия, то ли от потери крови пальцами. Я думаю о том, что, не дай Бог, она сейчас может умереть, там, в операционной, и слеза наворачивается на уголок моего левого глаза. Несмотря ни на что, я очень сентиментальный, да и Оксану люблю. Своеобразно, конечно, на что не переставала указывать ее мать. Ксюша тянет меня вниз, и мы соединяем лица под осуждающим взглядом родительницы моей еле живой супруги.

- Что бы ни случилось, ты будешь воспитывать его. Ты. И не отдашь никому. Обещаешь? - спрашивает, изредка вздыхая, она, и только сейчас я понимаю, что ей больно, чертовски больно, она вся бледная, мать вашу.

- Не сходи с ума, - запаниковав, я начинаю подталкивать каталку к операционной, хоть нам еще ждать четыре минуты, - не сходи с ума, ты, сумасшедшая! Попробуй только здесь…

- Ты обещаешь? - переспрашивает она, и глаза у нее становятся все больше и больше.

- Обещаю, - киваю я. - Только попробуй здесь уме…

Она отворачивается от меня и гладит сверток, который ей принесла мамаша. Сверток оглушительно, я бы сказал, пронзительно молчит. А как же крики? Писки? Они же должны издавать разные звуки, разве нет? Очередной приступ паранойи прибивает меня к моей же вспотевшей коже. Я говорю:

- Эй, эй, мамаша, вы уверены, что все делаете правильно? Он же молчит. Он дышит? Эй, вы!

Одним полускачком-прыжком огибаю каталку и оказываюсь возле свертка. Все в порядке. Он дышит. Только тихо. Чтобы убедиться в этом, мне приходится задержать дыхание и увидеть, как поднимается и опускается его тщедушная грудь. Я выдыхаю, поворачиваюсь и снова наклоняюсь к Оксане, чтобы расшевелить ее грубой шуткой:

- Только попробуй здесь умереть, я с тобой никогда в жизни разговаривать больше не стану!

И понимаю, что это станет первым обещанием, которое мне придется выполнить наверняка. Она не дышит. Даже до операционной не доехала.

Как раз в этот момент, когда нам с ней никто и ничто больше не нужны, вокруг появляются какие-то люди. Хлопают меня по плечу, утешают, что-то бормочут, а я стою, вцепившись в край каталки, как это принято в фильмах, и пытаюсь понять, что, собственно, произошло. Как человек сугубо литературный, я, наверное, должен кричать от горя и смеяться от радости, как это делал вдовец и счастливый папаша Гаргантюа. В то же время, как человек безумно далекий от того, что принято называть "духовностью", я судорожно подсчитываю количество денег, которое мне потребуется на то, чтобы достойно проводить Оксану в мир иной. Вернее, ее тело, потому что сама она, наплевав на условности, уже туда отправилась. Вот так, просто и сразу. С каталки на небеса. Я беру ее за руку, которая почему-то костлявая, хотя моя жена - человек… то есть была человек приятно полный, и прижимаю к губам. По-прежнему ничего не чувствуя, я беру на руки сверток, который сует мне теща, чтобы наконец попричитать над телом только что представившейся. Как и полагается в таких случаях, она рвет на себе волосы, рыдает, бьется головой о край каталки и делает все то, чем, по идее, должен заниматься безутешный вдовец. Имеюсь в виду я. Лоринков Владимир, двадцати восьми лет, в левом ухе роскошная серебряная серьга, красивые брови и задумчивый взгляд, росту невысокого, смахивает на араба, на нем красивый, яркий свитер, о да, Оксана умела выбирать вещи…

Но, честно говоря, я ничего не чувствую. Вовсе не потому, что во мне мина замедленного действия, которая взорвется позже, и уже на кладбище я растрогаюсь и, как пушкинская метель, провожу свою возлюбленную, завыв, закружив и зарыдав. Ничего подобного. Предупреждаю сразу - на кладбище ничего не изменится. Да, я любил ее, но, во-первых, своеобразно, что признавала сама Оксана, во-вторых, это всего лишь тело. Та, по ком я мог бы поплакать, уже ушла из наших мест. Ушла в иные, лучшие края, думаю я как католик. И думаю, что Оксана была права: я вспомнил о своем католичестве вообще и о рае в частности именно сейчас, чтобы смягчить горечь утраты. Подушка безопасности - вот что такое моя вера. В любом случае, говорю я, помаргивая, чтобы слезинка все же упала, ведь руки у меня заняты свертком с сыном, она уже в других, лучших краях.

- Душа Длинных Волос и Зеленых Глаз сейчас на зеленых лугах и желтых от пшеницы полях, - торжественно говорю я и неожиданно для себя прыскаю, после чего меня несет окончательно. - Не надо плакать, скво. Твоя дочь сейчас с Маниту. Он, наверное, красавец-мужик, этот Маниту. Светловолосый, голубоглазый и крепкий. А я, как видите, даже не ревную.

С перекошенным лицом она тянет руки к свертку, но что-то вдруг во мне срабатывает - видимо, необходимость все же начать выполнять хоть кой какие-то обещания перед женой, - и я отворачиваюсь. И в это время мальчик, которого моя жена-антисемитка, сама того не ведая, возжелала назвать красивым иудейским именем Матвей, что означает в переводе на наш язык Человек Бога, совершенно отчетливо говорит, именно говорит, а не кричит, причем сначала оглядевшись вокруг печальным, чуть укоризненным взглядом, а потом уставившись мне в лицо, спокойный и уверенный в себе, подводит итог, как настоящий человек Бога:

- Эге-ге…

Да, малыш, хочется сказать мне, ты совершенно прав. Ни с отцом, ни с миром, в который ты попал на этот раз, тебе не очень-то повезло, если честно. Наверное, тебе повезло только с матерью, да и с ней не повезло, раз она умерла через час после такого рождения. Эге-ге. Интересно, он совсем разочаровался? Не знаю.

Младенец, сказавший это, глядит на меня еще несколько секунд, после чего засыпает. Спит все те три часа, что я ношусь, улаживая дела с врачами, скорой, медсестрами, санитарками и прочей нежитью, облюбовавшей молдавские больницы с тех пор как здесь ввели обязательное медицинское страхование. Младенец спит у меня на руках, потому что я вдруг твердо решил не отдавать его никому даже на время. Спит, пока я жду на улице гробовозку, спит, пока мне подписывают документы о смерти, спит, когда мы приезжаем домой, и санитары-раздолбаи заносят тело Оксаны в комнату, где кладут его прямо в гроб, который уже привезли сюда часом раньше. Спит, пока я сижу на стульях, столпившихся с углу комнаты, а на кухне тихо переговаривается родня: моя и ее.

Наконец он просыпается и причмокивает губами. Типа голоден, объясняют мне мамаши - моя и ее - и пытаются отобрать у меня сверток. Хер там. Я резко отвожу его в сторону, уношу в угол, держу в левой руке, а правой пытаюсь попасть ему в рот, ужасно маленький, бутылкой с какой-то хитро сделанной смесью. Малыш чмокает еще сильнее. Ясное дело, сиську хочет. Соску от бутылочки он выталкивает, но я, под укоризненным взглядом мамаш, не сдаюсь. Как, впрочем, и он. Сиська, сиська, сиська.

- А вот с этим-то у нас, малыш, - виновато говорю я, - проблемы. Будем жрать что дают.

И только после этого он, как всякий уважающий себя младенец, начинает орать не по-детски. Что ж, добро пожаловать.

С Рождеством.

* * *

- А - а-а-а-а…

- Заткнись.

- А-а-а-а-а…

- Заткнись.

- А-а-а-а-а-а-а.

- Заткнись, я тебе говорю.

- А-а-а-а-а.

- Что значит, сам заткнись? Это я тебе говорю заткнись, понял, ты?

- А-а-а-а-а.

- Ты фашист, понял? Ты - фашист. Маленький сволочной фашист. Что я тебе сделал?

- А-а-а-а-а.

Общение с сыном не радует меня разнообразием. Я стою около кроватки, за которую отвалил кучу бабок и которая оказалась совершенно, как говорит мой хьюман-ресурс менеджер (раньше таких называли просто кадровик) профессионально непригодна. Ее можно покачивать, но это-то как раз и плохо. Маленький фашист - сейчас я ненавижу его сильнее, чем кого бы то ни было - привык к тому, что его качают. А это привело меня к тому, что всю ночь я лежу на полу рядом с кроваткой и дергаю ее ногой туда-сюда, как какой-нибудь трахнутый аутист. Из тех, что сидят в углу комнаты психбольницы и перебирают палочки. Или тасуют карты. Что они еще делают, не знаю.

- А-а-а-а-а.

Это все, что я от него слышу. Часов с десяти вечера. Сейчас - я встаю под окно, чтобы взглянуть на часы в свете фонаря, - половина четвертого. Скорее бы утро. Я намерен перепеленать этого маленького засранца, завернуть в перинку, или как эта штука называется, и отнести в поликлинику. Там врачи осмотрят его и объяснят мне, что сломалось там, внутри, в этой маленькой шевелящейся кукле.

- А-а-а-а-а-а.

- Матвей, заткнись.

- А-а-а-а-а.

- Заткнись, я сказал!

- А-А-А-А-А…

Он стонет и стонет, вот уже седьмой час стонет, и я - как сам пишу в газетах - "с внезапной ясностью" понимаю, что рассказы про мамаш, которых нацисты изводили, сделав уколы грудным детям, отчего дети орали сутками, после чего мамаши душили их, вовсе не сказки. Это правда. Я бы его запросто сейчас убил. И не сделаю этого только потому, что никакого алиби у меня не будет. В глазах печет, и я ложусь на пол, качая ногами кроватку. Господи, хоть бы это помогало.

- А-а-а-а-а.

- Заткнись, я сказал.

- А-а-а-а-а.

- Господи, мальчик, ну нельзя же быть НАСТОЛЬКО неизобретательным. Скажи хоть что-то еще.

- А-а-а-а-а-а.

- Бля!!!

- А-а-а-а-а.

Дальше