В подвале у нас жили крысы. Вообще-то мы туда не ходили. Но когда мы - понятно, дедушка или мама, я-то был совсем младенец еще, - когда мы открывали дверь на подвальную лестницу и навостряли уши, было слышно, как крысы шипят там внизу, урчат, сопят, и мы торопливо захлопывали дверь. Вдобавок оттуда воняло аммиаком, кислятиной и гнилью. Нам ничего не оставалось, кроме как отдать крысам подвал, пускай там и сидят.
Однако это были не крысы.
Когда дед с бабушкой поселились в этом доме, они обнаружили, что подвал заставлен оплетенными стеклянными бутылями. Выбрасывать их не стали, ведь они наверняка кому-то принадлежали и хозяин мог за ними прийти. Но со временем отец пустил их в дело, тайком наполнил сахаром, фруктовым соком, резаной картошкой, водой комнатной температуры и дрожжами; вот эта самая бурда так омерзительно и загадочно шипела, и пищала, и хрюкала, и распространяла вонь во тьме подвала.
Невозможно установить, когда отец затеял свою алхимию. По всей вероятности, с мамой он познакомился, уже когда полностью сдвинулся на этом пойле. В итоге умер он от отравления, в тридцать один год. Однако мама наотрез отказалась признать правду. Упорно твердила, что умер он от своих жутких судорог и гримас.
Сам я иной раз не прочь выпить водки. Но только чистой, без пряностей, неокрашенной и неразбавленной. Полстакана примерно.
Порядок в подвале навел дед, погрузил бутыли на тележку и отвез на свалку. Я ничего этого не помню, и отца тоже не помню, знаю лишь то, что рассказывал дед.
Мама умудрялась запоминать события совершенно не такими, каковы они были на самом деле, в ее памяти все как бы покрывалось позолотой. Уходя из музыкального магазина, она получила в подарок мандолину. И всегда говорила, что мандолина эта - подлинная авторская работа. А когда дед однажды выменял зеркало из спальни на грязноватый, в пятнах, фабричный ковер, она и ковер объявила подлинным, ручной работы. Про отца она обычно говорила так: он был такой правдивый, такой искренний. И вечерами, перед тем как идти спать, неизменно повторяла: "Я без устали благодарю Бога, что у тебя по-настоящему счастливое детство". И оттого лишь, что она об этом твердила, вроде почти так и было. Когда она захворала и мать Паулы сказала ей, что, может, у нее все же просто киста, мать возразила (я боялся, что она именно так и скажет): "Нет, у меня самая настоящая опухоль".
Однако багетчица из нее вышла получше отца. На ее работу ни разу никто не пожаловался. Собственно, она и научила меня ремеслу, дед большей частью дремал, сидя на стуле, или болтал с клиентами, или читал. Читал он всегда, вооружившись ручкой и линейкой; страницы книг, доставшихся мне в наследство, испещрены подчеркиваниями. Мне вовсе не было нужды читать Шопенгауэра подряд, от начала до конца, достаточно и тех строк и пассажей, какие дед подчеркнул.
Черный ларец стоял за маминой кроватью. Большей частью он именовался семейным состоянием, а иногда - фамильным капиталом. Из темно-синего бархата мама сшила специальный чехол и накрывала им ларец.
Умерла она в то лето, когда я окончил школу. Мы с дедом попытались продать мастерскую, но охотников купить ее не нашлось. У нас было решено, что я поеду учиться в Гётеборг, мама уже который год звала меня своим маленьким искусствоведом, а порой ассистентом или управляющим.
Весной того же года скончался Макс Эрнст. "Еженедельный журнал" поместил на развороте его "Большой лес". Я целыми днями сидел и смотрел на него. Не понимал, но чувствовал приятную озадаченность - чем-то он напоминал мне маму.
У меня не было выбора, пришлось взять на себя заботы о дедушке и о мастерской. Чем я и занимался целых десять лет.
Хотя деда через три года потерял.
Я купил для фирмы машину. Старый "вольво-комби". И о семейном ларце не забывал. Правда, если б не книги по искусству, смог бы, наверно, отложить туда и побольше денег, чем получилось. Книги по искусству стоят дорого, ненамного дешевле самих произведений искусства. А у меня набралось две тысячи томов по живописи и графике.
Плюс шесть томов Шопенгауэра.
Многие художники из окрестных городков были не прочь, чтобы я помогал им с продажей картин. Хотели выставки устраивать у меня в мастерской. Но я им отказывал, предпочитал подлинно безыскусные, писанные маслом картины, которыми снабжал меня один коммивояжер из Мальмё. По-настоящему плохая живопись искренна и подлинна совсем по-иному, нежели всерьез претендующее на художественность посредственное искусство. От графических листов, купленных матерью и дедом в Обществе содействия искусству, я тоже избавился.
Собственно говоря, и на аукционную выставку в Рюде я поехал ради книг по искусству. Ведь они могут всплыть где угодно. К примеру, трехтомный труд Бланта о Пуссене я приобрел на аукционе в Бремхульте, когда распродавали имущество некоего умершего школьного учителя.
~~~
Мы привыкли, что музыкальный магазин через улицу меняет владельцев. Год-два торговец кое-как перебивался, а потом всё - снимался с места, пусть кто другой счастья попытает. Приезжали-уезжали у нас на глазах. Музыка есть музыка, непостоянная она, переменчивая, нельзя на нее положиться. Мне было одиннадцать, когда магазин перешел к Линнатам. Его звали Андерс, но по-настоящему Анджей, в Швецию он попал ребенком, во время войны. Жену его звали Луиза, и она была в положении.
Высокий, рыжеволосый, Андерс играл на фортепиано; приехали они летом, и он частенько играл на одном из двух роялей, стоявших в магазине. Из открытых дверей лилась музыка, он пел "Толпу обманутых мужей" и популярные арии, и голос его словно заполнял собой всю равнину, от опушки леса до самого шоссе на том берегу озера.
Ребенок - Паула - родился в августе. На самом деле ее назвали Интела, Паулой она стала только через двенадцать лет. А фамилия ее была Линнат, хотя об этом никогда не говорили и не писали, никому в голову не приходило требовать, чтобы Паула еще и фамилию имела.
Здесь я буду называть ее Паулой, ведь теперь это настоящее ее имя.
Андерс Линнат давал уроки игры на фортепиано. "Губернская газета" напечатала интервью с ним. Музыке он учился в Копенгагене, Базеле и Риме и преподавал ради удовольствия. Ведь фактически он не педагог, а музыкант-исполнитель. На фотографии в газете он стоял возле рояля, с открытым ртом - видимо, пел. В одной руке скрипка, в другой - флейта. Постарался прихватить с собой на одну эту фотографию как можно больше музыки.
Ученики приезжали к нему из городков и фабричных поселков, разбросанных по здешней равнине. Когда шел урок, Андерс требовал в доме полной тишины. Поэтому его жена с Паулой на руках уходила к нам. И мы вдвоем - я и Паула - елозили по полу, я учил ее ходить, строил заковыристые домишки из обрезков реек и картона, а не то мы оба набивали полный рот опилок и выдували-выплевывали их друг на друга. Про то, что мне двенадцать, а она совсем крошка, мы вообще не думали, по крайней мере я не думал, мы веселились от души, самозабвенно, с увлечением, ни о чем особенно не задумываясь. Уже тогда голос у нее был неповторимый, если не сказать необычайный, - звонкий и сильный, как поперечная флейта с абсолютно чистым тоном. Не в пример другим малышам, она никогда не кричала, только мурлыкала, выводила трели да напевала, будто гаммы разучивала.
Мне так хотелось быть рядом с Паулой, что я разыскал мамину мандолину и пошел в музыкальный магазин, брать уроки. В притворном отчаянии отец Паулы рванул себя за всклокоченные рыжие волосы - он в жизни не держал в руках ничего столь смехотворного и противного здравому смыслу, как мандолина, однако потом все же вправду мне помог, показал приемы игры, сунул в руку медиатор и научил исполнять тремоло.
Я умею играть на мандолине "О sole mio". И иногда играю.
Конечно, нельзя сказать, что мы росли вместе, но благодаря Пауле я обрел новое детство, и оно было реальнее, подлиннее первого. Прежде нас как бы не существовало, вдвоем мы явили собой нечто совершенно новое - клоунскую пару, или тайное общество, или попросту брата и сестру. Я соорудил кукольный театр. И мы придумывали все новые спектакли с участием Арлекина, Коломбины, Панталоне и Пульчинеллы.
Когда мы начали вести разговоры? Что она мне сказала в самый первый раз?
Не помню. Мне кажется, мы всегда болтали между собой, шептались, ссорились, и первые свои слова она наверняка переняла у меня и мне же адресовала. Может статься, это была фраза: "Пока смерть не разлучит нас, Арлекин". Утром, перед школой, я непременно на минутку забегал к Пауле, а после обеда, когда я возвращался из школы, она ждала, стоя у нашей витрины с писанными маслом картинами или сидя на качелях, которые я подвесил для нее на грушевом дереве у нас во дворе.
Отец начал учить ее музыке, как только она смогла держать в руках флейту-пикколо и усидеть какое-то время за фортепиано. Когда ей сравнялось три года, они вдвоем играли ля-минорную сонату Шуберта, Паула - партию фортепиано, а он - партию виолончели, зажав инструмент меж крепких ляжек. Это было их первое выступление. Публику изображали мы: моя мама, дедушка, я и мама Паулы, а потом все вместе пили у них на кухне чай с пирожными.
Часто Андерс приходил за ней, как раз когда мы строили шалаш или снежную крепость либо когда я рассказывал ей страшную сказку, - занятия музыкой были важнее всего, и тогда я сидел на фортепианном табурете в углу магазина, слушая арпеджио, гаммы и полный набор этюдов Клементи и Крамера. Терпеливым Андерса не назовешь, он кричал, злился и словно бы вечно куда-то спешил, торопил ее, подстегивал, будто за несколько месяцев или максимум за год-другой хотел научить дочку всему, что должен уметь зрелый профессиональный музыкант.
И спешка оказалась вполне оправданной. Когда мне сравнялось шестнадцать, а Пауле, стало быть, пять, он пропал. Да-да, именно пропал. Однажды апрельским утром уехал на автобусе в город, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. А ведь он всего-навсего собирался отремонтировать вставные зубы. Мать Паулы заявила о его исчезновении в полицию, и в течение нескольких дней мы слышали по радио объявления о розыске, прямо перед вечерним выпуском новостей. К зубному врачу он вообще не заходил. И мать Паулы сказала, что в конце концов он наверняка объявится, с трещиной во вставной челюсти особо не разгуляешься.
Не знаю, тосковала ли Паула по отцу. Мы никогда о нем не говорили. Она продолжала упражняться на фортепиано, будто отец по-прежнему стоял у нее за спиной и отстукивал такт ей по темечку. А я сидел на табурете возле шкафа с нотами и песенниками.
Не знаю я и о том, тосковала ли по нем мать Паулы. Она частенько толковала о страшной пустоте. О том, как ужасно быть брошенной на произвол судьбы. О пугающей неуверенности. Но с ней невозможно было знать наверняка, когда она искренна, а когда фальшивит, она ведь и сама не знала. Они с моей мамой обменивались еженедельниками. "Шведским женским журналом" и "Новостями недели". Мне кажется, она надеялась обнаружить пропавшего в иллюстрированном репортаже о каком-нибудь грандиозном событии - концерте, или открытии гольф-клуба, или королевском обеде. Он вернется к ней на фотографии в "Новостях недели". Человек-то грандиозный - невероятно музыкальный, с потрясающей фигурой, с величественной рыжей шевелюрой. А в довершение своей уникальности и незаурядности он еще и пропал.
Пройдет пятнадцать лет, прежде чем он появится снова. Да и то на очень короткое время.
Мать Паулы продолжала заниматься музыкальным магазином. По мере необходимости. На плодородной равнине, в поселке, насчитывающем несколько тысяч жителей, потребность в музыке не больно-то велика. Дважды в месяц к ней приходил сотрудник социального ведомства, приносил деньги.
- Общество обязано поддерживать культуру, - говорила мать Паулы. - Все мы, занимающиеся искусством, зависим от стипендий.
Потом я пошел в гимназию, а Паула поступила в первый класс приготовительной школы. Мои уроки мы готовили вместе, историю, немецкий, обществоведение, литературу, и она усваивала все с такой же легкостью и беспечностью, как и я сам. По утрам ее маленькое тельце шагало в школу, а душа ехала на автобусе в гимназию.
Той осенью она впервые пела в церкви. Рыжие ее волосы пламенем горели над балюстрадой хоров. Да, Паула рыжая. На самом деле волосы у нее меднорыжие, хотя никто теперь не поверит. "О кроткий свет, в туманном темном мире веди меня", - пела она. И каждый, кто слышал ее, никогда этого не забудет.
В те дни мы впервые увидели Снайпера, скорей всего, он и в церкви тогда присутствовал. В шестьдесят первом году он выиграл чемпионат округа по стрельбе - позиция стоя, произвольная винтовка, дистанция триста метров, - потому и получил прозвище Снайпер. По-настоящему, как все знают, его фамилия Нольдебю. А уж совсем по-настоящему - Андерссон, но он поменял ее на Нольдебю. Некогда ему довелось видеть картину Нольде "Спаситель получает в дар мир", которая произвела на него необычайно глубокое впечатление, вот тогда-то он и поменял фамилию, стал Нольдебю. Он же не знал, что эта картина, скорей всего, подделка. "Нет такого человека и такого поступка, - говорит Шопенгауэр, - что не имели бы значения; во всем и через все в большей или меньшей степени манифестируется идея человечества".
Я не знал, кто он такой, но маме случалось видеть его раньше, дважды о нем писали в "Шведском женском журнале", первый раз, когда в Стокгольме открыли новый ресторан, а второй - когда хоронили какого-то поп-музыканта. В подписях к фотографиям упоминалось его имя, но не род занятий, наверно, он пользовался такой известностью, что в этом не было нужды. И мы терялись в догадках: каким образом мать Паулы сумела зазвать сюда этого человека. К себе. К нам.
Впрочем, она рассказала маме, что узнала его на снимке в "Шведском женском журнале". В семнадцать лет у нее был с ним роман. Она именно так и выразилась: роман. Вот и разыскала в телефонном справочнике его адрес и написала ему письмо. О своей жизни, нет, не просто о жизни - о своей трогательной судьбе. Из города он приехал на такси, мы видели, как он вышел из автомобиля, с букетом цветов и четырехугольным пакетом в руках, ступал осторожно, мелкими семенящими шажками, ведь только что выпал первый снег. Невысокий, кругленький, в теплом клетчатом пальто, он походил на мсье Делапорта с портрета Тулуз-Лотрека; мать Паулы встретила его на крыльце, обняла и расцеловала, точь-в-точь как на снимках в журналах.
В тот вечер мы долго ломали себе голову над тем, что происходит в доме напротив. Лампы в музыкальном магазине были погашены, шторы на втором этаже задернуты. "В той коробке наверняка было вино, - сказала мама. - И икра. И устрицы". Ровно в десять погас свет в комнате Паулы, а час спустя в темноту погрузился весь дом. Наутро за гостем приехала машина, Паула стояла на крыльце и махала рукой, когда он отъехал.
После и Паула, и ее мать напустили на себя особую таинственность. Обычно Паула все мне рассказывала. А мама моя, как правило, узнавала куда больше, чем хотела. Паула получила от него в подарок магнитофон, который как раз и лежал в четырехугольном пакете, она дала мне послушать пленку, где сама пела "Аве Мария". Мать сказала ей, что Снайпера зовут дядя Эрланд. А моя мама узнала, что он директор. Просто директор, и все. Так замечательно, что он директор. Представляешь, после стольких лет! Казалось, будто минувшие годы всего лишь выдумка, иллюзия, будто ей снова семнадцать, ну, максимум восемнадцать. Они пили чай с сырным пирогом и бисквитами.
Вот и все.
Ах да, мать Паулы сказала еще:
- Он знает абсолютно все о мире.
И он вернулся. Стал приезжать регулярно, раз в несколько месяцев, всегда на такси, всегда с цветами и очередным свертком в руках; за пределами дома он не появлялся, ну, то есть появлялся, только когда приезжал и уезжал. И мы уже не спрашивали, зачем он приезжал и что происходило за задернутыми шторами. Он приезжал, чтобы спать с матерью Паулы. Наверно, так. Они хотели спать друг с другом, а она к нему ездить не могла, из-за дочки, вот и пришлось ему ездить к ней.
Дважды он приезжал не один, а вместе с пожилой дамой. И моя мама сказала, что дело, видать, серьезное, коли он знакомит ее со своей старушкой-матерью.
А я спросил у Паулы.
- Это учительница пения, - ответила Паула. - Из Стокгольма. Она учит меня петь.
- Так ведь ты умеешь петь, - заметил я. - Ни у кого нет такого голоса, как у тебя.
- Если всерьез хочешь научиться петь, надо упражняться всю жизнь, - сказала Паула.
- А кто платит? - спросил я. - Учительнице из Стокгольма.
- Дядя Эрланд, - ответила Паула. - Ему так хочется, вот он и платит.
Было ей тогда восемь лет.
Той весной я окончил гимназию. В июне умерла мама. Паула пела на похоронах. Регент хотел ей аккомпанировать, но она отказалась, кроме ее голоса, ничего больше не нужно. "Sie ist nur ausgegangen". Я попытался перевести текст, и она пела мой перевод. Вообще-то, зря я об этом сказал. "Она лишь вышла на минутку".
Подписку на "Новости недели" я перевел на мать Паулы. Однако она, прочитав "Шведский женский журнал", по-прежнему приносила его к нам. Словно не желала признать, что мамы нет в живых.
Задним числом я сообразил, что Паула необыкновенный ребенок. Детство ее шло в нетерпении, в большой спешке, у нее не оставалось времени по-настоящему побыть ребенком. С куклами, которых привозил дядя Эрланд, она играла недолго, быстро отправляла их в сундук на чердаке - обычно родители поступают так с игрушками взрослеющих детей. И подружки-ровесницы никогда к ней не заходили, не бегали взапуски, не хихикали, не прыгали через веревочку. И сказок она никогда не читала. Она играла на фортепиано. Или закрывалась у себя в комнате, пела, делала дыхательные упражнения. И мы сидели рядом, со своими книгами, часто вместе ходили в маленькую библиотеку в общинном доме, читали без плана, все подряд, просто потому, что нам нравилось читать, - романы, записки о путешествиях, биографии, да что угодно, главным были не книги, а то, что мы читали их вместе.
Уже в девять лет у нее появилась маленькая грудь, а я и не заметил; в одиннадцать лет грудь была такая же тяжелая и высокая, как сейчас, но я по-прежнему ничего не замечал. Все ее тело взрослело, только я этого не замечал; часто она помогала мне резать стекло и картон для паспарту, и, когда мы касались друг друга или ненароком сталкивались, я не чувствовал, что она стала мягче, округлее, и до меня не доходило, что пахнет она тоже иначе, не по-детски.
Детским оставалось только ее лицо.
Его видели все. Любой швед может оживить в памяти лицо Паулы. Прелестное большеглазое девичье личико, как на рисунке Пикассо "Дракон и девушка".
И что происходило с ее голосом, я не понимал. Когда мы разговаривали, я не слышал, чтобы он как-то изменился. Но пела она теперь с едва ли не пугающей дерзостью. По-моему, я обратил на это внимание во время всенощной под Рождество в тот год, когда ей сравнялось десять. Она пела "Хвалебную песнь" Бетховена. И вдруг оказалось, что поет она о себе, ее голос сам по себе был посланием, и оно гласило: для меня нет ничего невозможного.
"Она грядет в победном блеске славы, вершит свой путь блаженна, горделива, вершит свой путь блаженна, горделива".