– Вы же понимаете, ничего нельзя отправить по почте, – навязчиво повторял он. – Но когда он вернется, то обязательно должен прочесть. Там хранятся все письма к Нему, все двадцать, вы без труда отправите их из Лондона, адрес и адресат указаны на конвертах. Постепенно мы переправим все, мы не можем обременять вас большим количеством, но если вы сделаете это, вам зачтется, зачтется…
Ласточка понимал, чем рискует, но сверток взял, так как вообще любил экзотику. Хотя отправить в Лондоне письма так и не собрался.
Это было восемь лет тому назад, он с тех пор всюду почему-то таскал их с собой. Привез и теперь.
– Я начал читать их, – сказал он Марте.
– Ты закончишь свои дни в сумасшедшем доме, – выкрикнула она, видимо, на мгновение забыв, что он уже заканчивает их и заканчивает здесь.
Локти упираются в клеенку, всю в полустершихся красных и бордовых хризантемах (или это гладиолусы? в этой реальности часто трудно бывает вспомнить наипростейшие вещи), щеки и подбородок лежат на ладонях (большие пальцы под подбородком, остальные пальцы вдоль щек), голова жестко фиксирована – ни малейшее движение невозможно. Глаза жадно глотают буквы. На столе, на этой липкой клеенке – книга, с толстыми и мясистыми, как у некоторой породы кактусов, листьями-страницами. Она сама листает свои мускулистые листья, и он не успевает читать.
– Я, наверное, должен сочинить искусствоведческий опус, ну да, статью в журнал, – громко говорит он себе.
Страницы мелькают все быстрее, словно деревья за окном, когда едешь на машине с большой скоростью. Он ищет ногой под столом педаль, чтобы чуть-чуть притормозить, движение и вправду замедляется, он пытается высвободить голову, чтобы чуть наклонить ее, буквы в книге делаются внезапно уж слишком мелкими, но голова словно приклеена к рукам…
– Это Суперцемент, – с уверенностью произносит он вслух.
Он страшно напрягает глаза, чтобы разглядеть текст, и только благодаря тому, что страница шевельнулась, как бы выпятив свою среднюю часть и образовав своего рода брюшко, у него получается разобрать: "Виттелий трепетал от страха, он не мог решиться на преступление. Он боялся, что, сохраняя Блезу жизнь, подвергает себя смертельной опасности, но в то же время знал, что, приказав убить его, рискует вызвать к себе всеобщую лютую ненависть".
– Наверное, кто-то из древних, – решил он и хотел левой рукой закрыть книгу, чтобы посмотреть название. Но рука не отпускала щеку, а страница все навязчивей и навязчивей выпячивала свой животик.
Когда он решил продолжить чтение о Виттелии, его уже не было на странице. Он поискал глазами, но не нашел, и тогда почти случайно прочел несколько строк в самом центре животика. "Ждать хорошего, терпеть плохое – перебирание цифр. Складывать и вычитать. Говорить себе: через неделю, через три дня, через час. Оставаться неподвижным, сосредоточившись на движении времени. Двигаться, отвлекаясь. Не смотреть, не считать, чтобы потом урожай выхолощенных часов и минут был большим. Научиться, уметь, смо…"
Страница перевернулась.
Он почувствовал досаду.
Он почувствовал себя обманутым. Но пока он анализировал свои ощущения, глаза продолжали читать то, что было на следующем развороте. Буквы, как блохи, спрыгивали со страниц и впивались в его зрачки, слова, как черви, фразы, как змеи. Он хотел перестать читать и не мог. Захлебываясь, начиная постепенно кровоточить, глаза глотали:
"…Если бы женщины знали, что я могу прочесть по их лицам, они бы отказались фотографироваться у меня. Когда речь идет о лифтинге, очень хорошо видны две полосочки у ушей, как будто два мускула подтягивают лицо вверх… SIGNUM CONFESSIONIS PASCHALIS apud RR. PP. Capucinos, Bulli. anno 1878… Рассуждение есть действие ума, им же два понятия сопрягаем, и тех союзов подробно нам представляем, то есть два различна понятия так соединяем, да едино другому аки положено быти утверождением или отрицанием. Понятие похвалы сравняю с понятием смерти за отечество… Я объяснял все это менее научно, видя в самом психическом раздвоении результат процесса отталкивания, который я тогда назвал "отражением", а позже… До 1920-х каждая женщина должна была иметь кудряшки, дамские журналы были полны рецептов соков, которые мешали волосам распрямляться… Очень прошу тебя, дорогой папенька, прислать мне с нарочным немного денег, дабы… Опрос владельцев небольших гостиниц в шести регионах Британии показал, что выносят все – полотенца, туалетную бумагу, плечики для одежды, вилки и ножи. Отдельный постоялец много не возьмет, но общий объем пропаж впечатляет… После того, что ты сделал со мною, жизнь мне моя ну совсем не мила… Приступая к Нему, камню живому… и сами как живые камни…"
Он чувствовал, что глазное кровотечение прекратилось и началась рвота. Изо рта сплошным потоков вырывались перемолотые буквы, слова и фразы. Он чувствовал, что иссякает, чувствовал липкость и зловоние вокруг себя, но перелистывание страниц не прекращалось, а, наоборот, по мере того, как жизнь уходила, она перетекала в них. Чем слабее становился он, тем сильнее становились они.
Его спас стук в окно. Стучал Янис, их латышский хозяин, рядом стояла его жена Милда, и в руках она держала огромные пучки редиса, укропа и петрушки, и букет этот был настолько велик, что почти полностью скрывал ее голову, а Янис потрясал огромных размеров треской.
Он подошел к окну и распахнул его, чтобы принять все это и расплатиться с ними, они почему-то запросили золотых маренг. "Морская риба, надо маренги платить", – с трудом выговорил латыш. Он достал им маренги, плоские, прозрачные, мягкие, похожие на блины, и отдал со смехом. Янис с Милдой тотчас же растаяли в воздухе, и передоним оказалась дюна, поросшая лесом, перед дюной ручей, из которого насос качает в дом техническую воду, ручей перегорожен сеткой, кто-то из хозяйских детей ловит, и небезуспешно, в ручье форель, а в другом окне – он знает, ему не надо даже оглядываться, он уже как-то подмечал это – совершенно иной пейзаж. Там лазурное море и плещущиеся дельфины, галька на берегу и яркие огромные зонтики от солнца…
"Сколько же книг я прочел за жизнь? – подумал он просыпаясь. – Горы? тонны? километры?"
– И вправду хочется рыбы, – сказал он вслух.
– Наконец-то проснулся, – сказала Марта, оказавшаяся рядом в кресле. – Я, видно, что-то перепутала с дозой, и ты спал четырнадцать часов. Мне только не хватало тебя угробить.
– Кажется, ремиссия, – проговорил он осторожно. – Звони Мартине с Жераром – завтра играем в маджонг.
Ремиссия длилась неделю, и каждый день он читал письма.
2
Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник – семь дней ремиссии. Подарок, но не надежда. Трудно, чтобы подарок не вызывал надежды: они как-то связаны между собой, в первом – элемент второго, во втором – элемент первого. Трудно, принимая подарок, не испытывать надежды, той или иной, и в этом опасность подарков, яд подарков, обман подарков.
Именно так и случилось с первой ремиссией. Он, как и всякий человек, впервые принимающий подарок из рук чужого, был страшно обманут и раздосадован, он был сломлен и даже почти что убит последующим отъятием надежды, и именно тогда он особенно яростно возненавидел этого Чужого, подарившего и отнявшего ее.
Он всегда недолюбливал Его. Вначале из-за повального увлечения Им своего окружения, затем из-за созревшего уже тогда скептицизма, он недолюбливал Его за то, что люди, страстно веровавшие, казались ему неисправимыми гордецами, тиранами, ханжами. Совершая добрые поступки, они никогда не забывали мимоходом полюбоваться собой. Многие знаменитые Его приверженцы на деле часто оказывались сплетниками и пачкунами, не говоря уже о рясоносцах, у которых нередко из-под рясы топорщились погоны. Ему часто казалось, что вера залепляет простым смертным глаза, что они не видят ничего вокруг, не видят красоты и радости, распыленной в воздухе, не чувствуют свободы и окрыленности, а только все время разглядывают что-то внутри, выискивают в себе каких-то букашек, сея вокруг несчастье своими бесконечными самопожертвованиями и якобы добрыми делами. Он недолюбливал Его, но вначале недолюбливал скорее равнодушно. Ненависть родилась после первой ремиссии, только тогда он и решил прочесть письма, интуитивно надеясь всласть накормить появившуюся ненависть к Нему. Он ошибся и не ошибся одновременно. Он достиг некоей цели, но это была иная цель.
Ремиссия, помимо совершенно иного самочувствия, вдобавок дарила ему и разнообразие в распорядке дня. В первый же день ее, во вторник, он проснулся свежим и бодрым, и эта бодрость даже навела его на мысль о прогулке. После символического завтрака (на этот раз он все же допил стакан апельсинового сока до конца и даже как-то победно крякнул, проглотив последнюю каплю) они вышли на улицу, жужжавшую и трещавшую как обычно. Одевание и спуск по лестнице сильно его утомили, но он не признавался себе в этом.
Пока они проходили по улице, он совсем не смотрел на дома и сновавших вокруг людей с бесконечными полиэтиленовыми пакетищами в руках, через прозрачные стенки которых были видны неподвижно-сплющенные и обвисающие на изможденных деревянных плечиках платья и костюмы. Он смотрел вверх и громко вдыхал воздух. Он смотрел на птиц и облака, и чувствовал себя таким же легким, как они. Единственным, что отяжеляло его, была усталость, но он не замечал ее со всем свойственным ему когда-то замаскированным упорством. Его "парение в облаках" было прервано вопросом Марты о том, куда же именно они отправятся, и они быстро договорились, что пойдут по Пуасонньер.
– Где-то в этом районе угасал двадцатипятилетний Лотреамон, – сообщил он Марте мимоходом.
Реакция нулевая.
Они миновали здание Биржи и пошли по искривляющейся улочке, заглянули в хозяйственную лавочку, где долго рассматривали какие-то волшебные щетки и натирки, а заодно и умопомрачительного действия стиральные порошки. Марта о чем-то недолго поболтала со скучающим стариком, владельцем лавки, который, когда они уходили, не приминул пожелать им удачного дня. Потом они разглядывали витрину то ли китайской, то ли японской забегаловки, где красовались пластмассовые яичницы, сэндвичи из папье-маше и еще некоторые неведомые ему яства восточного происхождения, основным компонентом которых, по его скромным понятиям, являлись то ли крупные креветки, то ли мелкие лангусты. После они застряли у какой-то распродажи непонятно чего, и Марта, не удержавшись, все же купила за бесценок дюжину ножей с пластмассовыми ручками, приговаривая, видимо, свою коронную фразу: "Этого за такие деньги им оставлять нельзя". Ему было как-то забавно глядеть на все это, было бесконечно приятно наблюдать эту восхитительную бессмысленность, абсурдность и в то же время легкость и радостность ежедневной мельтешни, ощущать сладость не рассуждающего о себе бытия.
Наконец они добрались до углового кафе. Ему все же пришлось признаться, что устал и что нужно передохнуть перед тем, как проделать обратный путь. Они зашли и сели в самом углу застекленной террасы, откуда была видна вся залитая солнцем улица: степенно прохаживающиеся деловые люди в дорогой одежде и с безукоризненными прическами, припанкованные курящие девахи в кожаных куртецах, мальцы в наколенниках, катающиеся на скейтбортах. С противоположной стороны улицы на них пялились прозрачные безволосые пластмассовые манекены, обвешанные разного рода модными штуковинами – в магазине шла "никогда ранее невиданная и неслыханная" распродажа молодежной одежды. Но всего этого он не видел, перед глазами у него было черно от усталости, и только будоражащая ароматная струйка кофе, добиравшаяся с трудом через его внезапно охваченный насморком нос до тусклых извилин, все же дарила надежду на то, что хватит сил добраться домой.
Он вернулся мертвый.
После обеда лег поспать, и, засыпая, уже знал, чем займется, пробудившись.
"Господи, я убил, – писал корявый, отвыкший от письма мужской почерк на выцветше-желтом тетрадном листе в клеточку, – и сделал я это потому, что на то была воля твоя.
Ребеночка мы с женой завели поздно. Война, неустроенность, здоровье поправлять надо было, работали… У меня-то хорошая была профессия – наладчик, я на холодильных установках работал, а она так, где придется, и на стройке. Потом выучилась на швею и в швейный цех пошла. Потом и комнату нам дали, и деньги, небольшие, правда, но завелись. Решили – откладывать некуда, все, вроде, уже установилось – пора значит.
Начали, вроде, в этом направлении стараться, да все никак у моей Анютки чего-то не ладилось, видать, "по женской линии" у нее проблемы были. И она начала по врачицам бегать, та одно пропишет, эта другое. Меня потащили к врачу, думали, я какой порченый, но вышло – нет, нормальный мужик я, хоть и ранения у меня было два, одно в руку, другое – в шею навылет. Одна врачица говорит, вам надо на курорт, а дело зимой было, ну мы стали лета ждать, деньги собирать, поехали, море повидали, на пляжу лежали, Анька-то моя все стеснялась заголяться, попривыкла потом.
Ну, вернулись мы, и так, и эдак, а дело стоит, опять по врачам, а они говорят, вроде организм у вас хороший, несношенный, а рожать поздновато. Очень мы разгоревались от таких их мнений. Но потом бабка какая-то Анютке говорит, мол, ты сходи потихоньку в церкву, да и поставь там свечку Марии, той иконке, где она с сыном своим сидит, раз сходи, другой. Денег на свечки не жалей, как следовает ставь, но скрытенько, а то, сама знаешь, что за такие дела сделать могут. Не болтай, говорит, о мужике своем подумай, с работы выгнать могут, да и ему нече трепать, пусть знает свое мужичье дело, да голову не ломает. Анютка моя – а ей уже сорок восьмой шел, я-то еще постарше буду, я с двадцать четвертого года – подумала, да и сходила пару раз в церкву. Набоялась она, бедняжка – страх, вокруг многое творилось. Хотя мы про меж себя никаких разговоров не вели, да и не боялись ничего особливо, корни наши деревенские, в городских делах не шибко понимаем, живем, работаем, власть уважаем, так чего же нам, спрашивается, бояться?
Как обрюхатилась, рассказала мне все. Радость у нас была большая, но я сказал ей: "О похождениях своих забудь", хотя в глубине души у меня будто что-то затеплилось: врачи-то вот ничего сделать не могли, а Он, Ты то есть, помог. Как попов вешали, я сам не видывал, но слышал много, и сколько у них добра поотымали, так что в моем дому иконки не было, но отец с матерью, бывало, божились, и на словах часто добавляли, так что, как только Анютка понесла, во мне затеплилось чувство к Тебе. И когда рожать ее повезли, я, как сумел, помолился, попросил Тебя, чтобы и жене моей, и младенцу не слишком уж горько пришлось.
Да в общем-то так оно и вышло: разродилась легко, несмотря на возраст, врачи-то эти все говорили, что не разродится и резать придется, так вот разродилась распрекрасненько, и девчонка вышла гладенькая, розовенькая, ладненькая такая – загляденье. И зажили мы, как же мы зажили, не скажешь даже этого на словах! Я все работал больше, чтобы был дома достаток, а Анютка ходила за Люсенькой, и была сразу и орлицей, и тигрицей, и коровушкой, так я и называл ее, глядя, как она с девчонкой управляется, скоро так, ловко, и вымоет, и накормит и книжку ей почитает. Разные детские книжки я ей тогда нанес, сам стал читать, увлекся ими даже. Позже, когда Людмила чуток подросла, я красок купил, и мы с ней рисовать начали. Все вечера я с Люсенькой за рисованием проводил, книжки специальные раскрашивали, а она умница такая была, лисенка – желтым красит, лес – зеленым, солнце – красным. Потом сами рисовать начали картинки к сказкам. Этот альбом с нашими картинками и теперь у меня с собой, весь слезами моими орошенный и поцелуями покрытый.
В школу пошла Люся. Анюта ей туалетов нашила – загляденье. На празднике в школе она и принцессу играла, и Белоснежку, волосики у нее длинные золотистые были, глаза голубые, как мои и у отца моего Матвея, a сама вся такая, как снежиночка, легонькая. Бывало подхвачу ее на руки, кружить начинаю, пушинка словно, хохочет-заливается: "Отпусти, кричит, папка, уже весь смех из меня вышел!", а я прижимаю ее к груди, и будто одно у нас с ней сердечко колотится. Счастье такое, что огнем жжет. Училась она очень хорошо, в старших классах случаем и нам какую книжку прочесть рекомендовала, мы с матерью читали. Мне-то по вечерам не больно хотелось про фортели всяких там изнеженных негодяев читать, но я читал, и поскольку видал, что Людмила вроде сочувствует им, сочувствовал на словах им и сам. С матерью-то у них лучше разговаривалось, иногда допоздна на кухне чего-то шепчутся, хохочут, вроде обсуждают кого. Я целовал их обеих, да и шел спать, пусть, думаю, мать жизни ее по-женски поучит, чего мне-то им только компанию расстраивать.
Подружек у нее много было, ведь сама она и разговористая, и улыбчивая, и когда соберет подруг своих в доме, я все сравнивал, какая из девушек лучше других, и всегда решал, что моя.
Потом у ней уже в конце школы завелся кавалер, парень яркий, но какой-то шалый, все гулять ее водил, да по кино, мы с матерью волноваться начали, по ночам все переговаривались, как бы не вышло чего, как бы дочку нашу от несчастья уберечь.
Но несчастье выпало нам иное.
Было это летом, как раз она школу закончила и собиралась в медучилище поступать, готовилась много, и вот собралась поехать отдохнуть, родители ее подружки пригласили ехать на машине за город, к озеру, покупаться, позагорать. Ну мы-то с матерью не против были, думали, что все сидит дома за своими книжками, так пусть хоть немного воздуху глотнет, двигаться-то надо ведь. Утро было ясное солнечное, ни ветерочка, позавтракали мы, в дорогу ей собрали, день я тот по минутам запомнил, она сарафан в вишнях надела, косынку белую на голову, мать поцеловала, а мне рукой махнула несколько раз. Радостно так, любовно. Ну, поехала. День воскресный, я антресолю мастерить начал, давно Анна допекала меня "построй, а то не дом у нас, а свалка", ну вот и принялся я, а Анна чего-то по хозяйству, белье варит, обед готовит. Ждали мы Люсю только к вечеру, поэтому не спеша управлялись, разговаривали промеж себя, чего на зиму купить надо, да какие новые одежки Люське надо будет справить, ведь если в училище поступит, так там уж и первые серьезные ухажеры могут найтиться, что ж, за будущего врача пойти – дело. Так мы весь день и проколготились, чаек, помню, раза четыре пили за день, потные все сидели, жарко, лето, окна распахнуты, а через них в дом и звуки разные попадают: и машина слышна, и воробьиный чирик пробивается, и малец какой-то все никак угомониться не может, кричит, чертененок, на всю улицу. Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи нет все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись.
Анна у окна стояла, раскачивалась, и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня, то ли…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашиват. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба, рот раскрываю, а звука никакого нет.