Теперь тетка жила одна. Она так ни разу в жизни и не была замужем. У нее было три собаки и четыре кота, и все три ее любовника состояли при ней, по-прежнему не подозревая о существовании друг друга. Она ходила с ними на прогулки, иногда, по воскресеньям, кто-нибудь из них вез ее в ресторан или на концерт, она жила как всегда, старела, не замечая времени, и на ее стене, как и много лет назад, висела детская фотография Ласточки – его сфотографировал отец, ему было года три, и он только что проснулся, нахохлился и с большой тоской глядел в объектив.
До тетки он так и не дозвонился, ощущение тяжести постепенно нарастало, но тяжесть – еще не боль, говорил он себе и, отхлебнув на кухне еще немного отвара, отправился дожидаться прихода Марты в кресле-качалке у себя в комнате. Он придвинул кресло к окну: картина все та же, только начинающийся дождь привнес в нее свое тревожное и многозначительное настроение. Улица была пуста, но грохот продолжался, в освещенных дневным светом окнах продолжалась работа. В воздухе чувствовалось электричество и напряжение, хмурость наморщенного неба. Он раскачивался в кресле и ждал Марту, ждал несколько нервозно, поскольку чувствовал, что есть какие-то новости, хотя он никак не мог представить себе, чего они касаются, хорошие это новости или плохие.
Он волновался.
Он вдруг почему-то начал вспоминать, как познакомился с Мартой. Это было на вечеринке у одного приятеля, там была толпа подвыпивших мужчин и женщин, и она сидела в красном облегающем свитере и мини-юбке, кажется, черной, вызывающе коротко стриженная, с яркой помадой на губах, и курила одну сигарету за другой. Их кто-то вполне пьяно представил друг другу, он заинтересовался и тут же начал мурлыкать вокруг нее, плести красивенькие рассказики о книжках, потом перешел на кино, говорил умности, резко посерьезнев после какой-то ее проходной реплики. А когда они говорили про Blow Up и она сказала, что не было в кустах покойника, он посерьезнел еще больше, а она ему подыграла и, словно утешая, потрепала рукой по плечу его присланного мамой из Голландии пиджака. Потом они стали говорить равнодушно, и, ощутив равенство в равнодушной беседе, вдруг замурлыкала она, внезапно приклеив к его имени уменьшительный суффикс. Потом, как только кто-то из старых друзей назвал его Ласточкой, она тут же взяла в оборот это имя, и произносила, словно лаская его языком. Он продолжал разговор, мысленно предаваясь созерцанию совершаемого ею перед ним стриптиза: она шикарно раздевалась в его воображении, рассуждая об Антониони, он уже ласкал ее бедра и пробегал кончиком языка по ложбинке позвоночника, он целовал низ ее живота, сжимая вытянутыми вверх руками ее груди, лаская кончиками пальцев соски. Ему вдруг показалось, что она прочла его мысли, и они пробудили ее, она медленно встала, докурив сигарету, и, ни с кем не прощаясь, пошла к выходу. Собственно, прощаться было бесполезно: кто блевал в уборной, кто спорил о судьбах России, кто обжимал в углу телку, которых обычно звали на такие сборища. Да их и звать не надо было: увидев веселую компанию в каком-нибудь элитарном кабаке, они сами подсаживались за столик и дальше преспокойненько со всей честной компанией шли "на хату". Так вот она, не попрощавшись, вышла из квартиры, а он пошел проводить ее. Боже мой, сколько таких провожаний оказывалось провожанием до кровати! Они шли молча, она, видимо, решала, хочется ей или нет познакомиться с ним "поближе", а он, уже распалившись, ждал ее решения. И она внезапно решила, и они начали медленно и опытно целоваться уже по дороге, у первых потухших фонарей, затем он страстно, но, опять же, очень умело смял ее в лифте, затем они оказались у нее дома, в крошечной однокомнатной квартирке на пятнадцатом этаже шестнадцатиэтажного дома, и он начал медленно и сладко раздевать ее прямо в коридоре, а она умело подыгрывала ему, поднимая руки, приседая, выгибаясь. Он, не раздеваясь, начал нежно целовать ее, абсолютно голую, только в серебряных кольцах и макияже. Целуясь, они неспешно перекочевали в комнату, где была кровать, горы пластинок на полу и на полу же – проигрыватель последней марки с колонками. Она, не отрываясь от поцелуя, включила музыку – он помнил, как сейчас, что это были сонаты Листа. Он опустился перед ней на колени, взял ее ножку в руки и стал целовать пальчик за пальчиком, потом провел языком по ступне, потом, столь же медленно, не спуская с нее глаз, принялся целовать еле ощутимыми, совершенно сухими поцелуями икры, обратные стороны коленей, бедра. Затем и она опустилась на пол и, не выпуская его губ из своих, начала его раздевать. Она медленно расстегивала пуговицы на рубашке, кнопку на джинсах, молнию, ее рука проскользнула ниже…
Он дотронулся до себя. Все было мертво. Эта часть его тела умерла первой.
Чтобы не продолжать этих воспоминаний, он потянулся к письму. Небрежно разорвал немного пахнущей рукой конверт. Письмо было написано крупным детским почерком:
"Батюшка сказал што теперь ты мой отец и что ты обязательно позоботишся обо мне. Батюшка сказал што ты справедлив и все видиш што я буду делать. Я буду делать только хорошее. Он повесил мне на шею крестик и сказал что это ты и ты всегда будешь со мной. Чтобы я все рассказывал тебе. Завтра меня увозят. Я буду слушаца. Батюшка сказал штобы я все позабыл и одного тебя помнил. Он мне паказал тебя и сказал што ты сделал землю и меня. Ты очень понравился мне ты старый. Я люблю тебя. Я буду…"
В комнату вошла Марта.
– Ты ничего не ел, тебе хуже? – спросила она. – Муж хочет, чтобы я ехала с ним на две недели на океан. Я рассказала ему все о тебе. Он сказал, что наймет тебе сиделку. Я умолила его, чтобы вместо океана мы поехали в загородный дом вместе с тобой. Ты в состоянии ехать?
– Боюсь, что двух недель у меня нет, – ответил Ласточка.
– Ладно, посмотрим, – сказала Марта. – Во всяком случае, сегодня и завтра я остаюсь с тобой.
Он протянул ей письмо.
"…Я буду все терпеть и никогда не обижаться, я вырасту сильным и добрым, только пожалей там на небе мою мамочку, а папу не жалей, и пусть у моей собаки Ласки будет новый добрый и хороший хозяин. Я хочу, чтобы Ласка была со мной. Я тебя люблю и Батюшку люблю тоже".
Все это Марта читала монотонным пустым голосом.
– Ты же никогда не любил детей, – напомнила ему Марта. – Помнишь, на какие ухищрения ты пускался, только бы "малютки" – так ты, кажется, их называл? – не завелись? А теперь слезки глотаешь?..
– Это не я, это Боженька слезки глотает, – ответил Ласточка и очень пожалел, что показал ей письмо.
Суббота разметала в клочья все планы, которых у него и так не было. Он не просто понимал, он знал, что никакой переезд для него невозможен, потому что сейчас он живет в своем последнем жилище. В этой квартире все говорило об этом, сюда он вошел живым, а выйдет мертвым. Переезд невозможен, потому что его не может быть. Это ясно, как день.
Суббота разметала в клочья все планы и вообще все вокруг, придавив его тело и сознание огромной черной плитой. Он был погребен под ней, тяжесть расплющивала его тело. Это была не та тяжесть, когда руки, ноги и голова ватные, но тяжелые, это была каменная тяжесть. Камень – та же кость, кости его слились с плотью, плоть утратила гибкость, мягкость, упругость и способность к движению. Боли еще не было, но была эта немыслимая плита, и он, с огромным усилием немного пошевелившись под ней, понял (мысли тоже были все совершенно раздавлены, парализованы, словно заколдованы, они как бы стояли все в линеечку, внезапно та или иная мысль, отражавшая заботу о самых элементарных потребностях организма, делала шаг вперед, не вызывая никакого движения у оставшейся за спиной шеренги), что сегодня главное его дело, мероприятие, подобное переходу Суворова через Альпы, – вымыться.
Он позвал Марту. Он попросил ее помочь ему вымыться.
Он встал, дробя в себе камни, он ползал по квартире, как муха, как надышавшаяся дихлофоса муха, останавливался и переводил дыхание каждые два метра, потому что каждое его движение было борьбой с глыбой, с махиной, обложившей его снаружи и загрунтовавшей его изнутри. Что-то вдруг шевельнулось в его голове, и он вспомнил бодлеровское стихотворение в прозе о химерах. Ему вдруг померещилось, что на нем, обхватив его руками и ногами, сидит огромная каменная химера, ее голова возвышается над ним, и все, что ему дано видеть – искаженное хитростью и злобой лицо.
Марта ждала его на кухне с полотенцем через плечо и попивала кофе. По небрежности ее движений он понял, что она напугана его видом. Он сел, обливаясь потом. Она молча налила и ему кофе. Ласточки пил настоящий крепкий кофе с кофеином для пышущих здоровьем людей, и казалось, что от этой его наглости каменный панцирь начал постепенно трескаться и отслаиваться. Ему внезапно стало легче. Он улыбнулся Марте, мысли ожили:
– Ну что ж, банный день?
Марта кивнула.
Они с Мартой не употребляли никаких эвфемизмов, называли все своими именами, и оба они впервые наблюдали за тем, как умирает человек. В первые дни его приезда они договорились.
– Ты знаешь, зачем приехал? – спросила Марта.
– Знаю, – ответил он.
– Тогда давай без театрализованной жалости. Ты живешь той жизнью, которая тебе отведена, для тебя все столь же обыденно, как и всегда, непрерывность времени создаст иллюзию обыденности (умная, стерва, подумал он тогда). Все, что там тебе положено вытеснять – вытесняй, венский профессор не зря теории придумывал, но я буду говорить все, чтобы постоянно не одергивать себя и спина чтобы не потела. Договорились?
Он множество раз потом благодарил Марту за эту ее позицию. Он мог задавать ей любой вопрос и верить ответу. Он жил в мире, не окутанном пеленой, способной вызвать только тревогу. Он привык к тому, что умирает. Безжалостная Марта подарила ему и этот комфорт тоже.
Марта помогала ему раздеваться.
– Я пахну? – спросил он.
– Да, – ответила Марта.
– Как?
– Ужасно.
– Чем?
Марта задумалась.
– Умирающим человеком.
– А что это за запах, грязи?
– Нет.
– Лекарств?
– Нет. Я не знаю.
Он с трудом забрался в ванну, и Марта начала поливать его из душа. Вода была горячая, и ему казалось, что он испаряется. Она намылила губку и стала приятно массировать его спину, потом вымыла ему голову, живот и ноги. У шампуня был приятный лимонный аромат, и он фыркал от пены. После мытья тяжесть, кажется, совсем прошла, но сил выбраться из ванны у него не было, он закрыл веки и даже капельку задремал. Марта сидела на краю ванны и ждала. Ему приснился крошечный полусон, как он раскачивается на облаке. Потом Марта почти что вынула его из ванны, потянув за руки, но он потерял равновесие и чуть было не упал. Тогда Марта, поразмыслив немного, наклонилась, взяла его одной рукой под спину, другой под колени, он рефлекторно обхватил ее шею руками, и она понесла его, как младенца.
– Слушай, мне это не снится, – ошеломленно спросил он.
– Нет, Ласточка, ты стал легким как воздух, весишь всего килограммов сорок пять – не больше.
Она опустила его в кресло-качалку, и он заснул, а когда проснулся, Марта была в комнате и пристально смотря спросила:
– Будем собираться?
Через секунду он понял, что она имеет в виду.
– Что будем паковать, – спросил он, – мысли о вечном, привязанности духа или плоти?
– Плоти, – ответила Марта, – будем вспоминать твоих женщин и любимые блюда.
Он согласился.
– Я всегда очень любил, – начал он, еле ворочая сухим языком и из последних сил подавляя приступы тошноты, – картофельное пюре с соленым огурцом и бабушкиными котлетами. – Он говорил по памяти, воображение спало. – Суп-пюре с гренками, суп-пюре из спаржи с резиновым запахом, копчености, соленую рыбу с пивом, бифштекс с кровью, – воображение дало внезапную вспышку, – пиво холодное в запотевшей пивной кружке. Знаешь, такое желтое-желтое картофельное пюре со специальной волной, которую бабушка делала ложкой, и между гребнями волны стекало желтое плавящееся масло. Я всегда очень любил так называемый "большой салат" – это когда в нем красивые, словно красные луны, ломтики помидора, кружочки огурца, плоские редисные диски, бордовый кантик вокруг белой хрустящей кочерыжистой плоти, и хрустит очень приятно, оранжевые тонкие до полупрозрачности перья моркови, листья салата целиком, холодный молодой картофель, тоже нарезанный кружочками, свежие шампиньоны, обязательно в большом количестве укроп, петрушка и кинза. Я любил объедать мясо с большой кости, брать кость прямо руками и обгладывать ее по-звериному, обязательно при этом измазываясь до ушей и сажая пятна. Я любил сыры, мягкие и текущие, как, к примеру, бри, и вонючие, гнилые и остренькие, как рокфор, от рук после рокфора всегда пахло блевотиной, но мне и это нравилось. Я не очень любил свинину, хотя отдавал должное красоте золотистых, прямо-таки искрящихся свиных отбивных, с полупрозрачными жилками жира. Я не очень любил всякую птицу, слишком уж она, даже поданная на тарелке, напоминала себя самое, и я сразу представлял ее в перьях, бегущей по двору, и это портило мне аппетит.
Марта хихикнула.
– Но всех морских тварей я любил. Я помню, как я их впервые пробовал где-то в Европе. Это был омар или кто-то из его собратьев, и мне казалось, что я ем огромное насекомое. Я еще долго потом все время вспоминал о насекомых – видишь, и сейчас вспомнил. Да, вот к ракушкам я так и не пристрастился, не сумели они меня обаять, нечем им было это сделать.
– Про обаяние не загибай, – вставила Марта. – У тебя такие тараканихи были – ну, кажется, вообще не за что зацепиться, а ты просто с ума сходил от них.
Эту реплику Ласточка оставил без ответа.
– Сладкое, как ты знаешь, я любил до страсти. Я, кажется, исходил все кондитерские в мире. Я съел миллионы тон тортов, пирожных, булочек с различными начинками. Всякий торт всегда напоминал мне замок. Я обожал сесть в кондитерской перед куском хорошо пропитанного ромом шоколадного торта, с плотью негра, иссеченной взбитыми сливками и простреленной алыми вишневыми пульками, со сдвинутой на бок шапочкой из засахаренных миндальных ломтиков, и, отламывая ложечкой крошечные кусочки, с закрытыми глазами анализируя оттенки вкуса, отправляться в мысленное сладострастное путешествие по ложбинам наслаждения, близкого к наслаждению музыкой или женщиной. Каждое кондитерское изделие напоминало мне тот или иной женский тип.
– Приехали, – констатировала Марта.
– …Разного рода булочки напоминали мне толстушек и матерей семейств, простоватую женскую породу, от соприкосновения и контакта с которой всегда остается потом ощущение, что обладал первоосновой. Пирожные напоминали мне чаще всего школьниц, нимфеток, студенточек младших курсов, – неумело чувственны, романтичны, все увешаны разного рода комплексами и, чтобы как-то освободиться от них, лезут к тебе в кровать, поэтому и получается кисловато, сколько не клади крема. Торты, как я уже сказал, и подаваемые на тарелках его треугольные куски напоминали мне замки и, что то же самое, зрелых женщин. Зрелые женщины не спешат. Вкус их можно анализировать медленно, за плечами их отточенной треугольной формы цепочка преобразований, они уже побывали и пироженцем, и пышечкой, и конфетой с ликером, и вот теперь они, наконец, посредством волшебного, магического действа превратились в это чудо кулинарного зодчества. Напитки же – это, безусловно, мужчины. Водка – коренастый брюнет, простой, как одноклеточное. Виски – блондин атлет, с одной извилиной в голове, но со спиной, красота которой долго потом будоражит воображение. Коньяк – зрелый лысоватый богачок в дорогом костюме, почитавший книг и умеющий строить длинные фразы. Ну а лимонад – это разбитые коленки, расчесанные комариные укусы, немытая шея, один глоток в жару – и ты полон энергии, потому что от лимонада всегда еще больше хочется пить, а сильно чувствующий жажду – молод.
– Выступил на пятерку, – заключила Марта, почувствовал, что речь подходит к концу.
Столь длинный монолог утомил его, и он сказал Марте, что часть багажа они уже уложили, а остальное уложат вечером. Он сказал ей, что хочет подремать немного, и она, принеся ему настойку вербены, ушла в свою комнату – кажется, для того, чтобы собрать то немногое, что у нее было здесь.
Он чуть-чуть побродил по комнате, взял с подоконника пару писем и вернулся в кресло-качалку, решив немного почитать перед сном.
Первое письмо сразу произвело на него впечатление чего-то очень аккуратного и светлого. Сам конверт был белый, словно вчера куплен, нисколько не пожелтевший от времени, слева – букет фиалок. Полиграфия не дала сбоя, как это часто бывало на конвертах, и фиалки были действительно фиолетовыми, а листья зелеными. Когда Ласточка вскрыл конверт, из него выпала фотография. На фотографии был серый полосатый кот. "Вероятно, – домыслил он, – с желтыми глазами (фотография была черно-белая)". Ласточка с изумлением смотрел на фотографию, пытаясь угадать содержание письма, и не мог. Наконец, он развернул листок. На него глядели ровные, крупные, аккуратные буквы, написанные женской рукой:
"Как только он пересек порог моего дома, я сразу же поняла, что он – хозяин. Я подобрала его на улице, когда лил сильный дождь, и он отряхнул с себя капли воды, небрежно обнюхал все вокруг и зашагал смело, словно был на своей территории. Он потребовал еды и немедленно ее получил. В первую же ночь он запрыгнул ко мне на постель и уснул у меня на шее. Мне было неудобно, но я не осмелилась пошевелиться. Через несколько дней у него появилось имя. Его звали Бес. Человек рождается голым и умирает голым. Столь же голой и пустой была вся моя жизнь до него. Я жила вдвоем с мамой до самой ее смерти. Она была тираном, очень властным человеком, рядом с ней я всю свою жизнь чувствовала себя непослушной девочкой, недотепой. Всю свою жизнь я проработала машинисткой в машбюро в большом женском коллективе. Я считалась лучшей машинисткой, аккуратной и исполнительной, самую ответственную работу всегда поручали мне, и я любила, чтобы работа была безупречно исполнена. Если на странице было больше трех опечаток, я перепечатывала всю страницу. В моей жизни никогда никого не было, я не подходила к людям близко, в моей жизни была только мама, работа и книги, которые я читала по вечерам. Иногда я выполняла частные заказы, и эти рукописи, которые я печатала дома по вечерам, вызывали во мне странное чувство. Мне часто казалось, что страницы покрыты грязью, а не буквами. Редко когда это было иначе. А авторы, совавшие мне в конвертах деньги, казались мне все на одно лицо. Они все называли меня Танечка, несмотря на мой возраст, все были озабочены сроками исполнения и все испытывали гордость за себя, гордость за то, что их писанину переносит на бумагу ровными буквами другой человек. Машинистка всегда младший чин, и авторы любят поболтать и даже пооткровенничать с младшим машинисточьим чином.
Я ненавижу откровенные разговоры.
Откровенным человек может быть только с самим собой. Я никогда не смотрела в рот ни одному из авторов, они были безразличны мне, за исключением, может быть, только одного, который так и не пришел за своей работой. Это была хорошая повесть, и она до сих пор пылится в ящике моего письменного стола, рука не поднимается выбросить. Я думаю, что однажды автор вернется за ней.