Сердце у Леры колотится до того сильно, что ее тошнит. Она не плачет. Она не в силах ни заплакать, ни шевельнуться, ни вздохнуть. Лежит на земле и смотрит в небо. Оно большое. Ясное. Без облачка и тучки. В общем, небо как небо, спокойное, ему нет дела до Леры и Лериной ноги.
Топот. Это за ней. Всадники. Впереди - Самбу, ветфельдшер из оленеводческой бригады.
Он соскальзывает с седла и быстро перехватывает поводья Лериной лошади. Стоит и разглядывает не мигая странную девушку, лежащую на земле с высоко задранной ногой.
Лицо у него не то чтобы растерянное, нет - настоящий тувинец не позволит себе растеряться или казаться растерянным. Но в глазах светится молчаливое недоумение. От этого раскосые глаза кажутся круглыми.
Человек, родившийся в тайге, проехавший в жизни на лошадях и оленях десятки и тысячи километров, решительно не может понять, почему сброшенная лошадью женщина не желает потрудиться и вытащить из стремени ногу… Но как бы ни была приезжая глупа, все-таки и она товарищ и попутчик. Здесь, среди этих необозримых просторов, где живет медведь и дикий кабан, не жаль и жизнью рискнуть для товарища и краюшкой хлеба с ним поделиться, и табачком, и спиртом, а не то чтобы подержать его лошадь за поводья или помочь подняться с земли.
Самбу наклоняется над Лерой и вытаскивает из стремени ее ногу.
- Жива?! - странным и страшным голосом кричит издали Сафьянов.
- Жива, жива… И даже ни чуточки не ушиблась… - еле слышно говорит Лера.
Сафьянов соскакивает с коня, наклоняется и молча ощупывает Лерины плечи, голову, спину.
Около его глаз, под бурой кожей, мелко и часто дрожат мускулы.
И вдруг Лера замечает, что по его дубленым щекам катятся слезы.
- Авксентий Христофорович, Авксентий Христофорович… миленький… Не надо! Вы думали, я убилась? Да что вы!.. Все же благополучно. Я в полном порядке!..
Но Сафьянов уже утер слезы и, сердито хмурясь, молча садится на коня.
- Нычэго, отэс, - насмешливо говорит ему Самбу, - жива будэт, наезднык будэт…
О чем думал Самбу, когда вел дальше свою лошадь и терпеливо тащил за поводья Лерину лошаденку, изредка оборачивая к приезжей девушке продолговатое, безбородое, кротко-задумчивое лицо? Должно быть, он думал не о ней, а только о дальней дороге и о том, как бы это получше провести сквозь тайгу лошадей и попутчиков.
Так он тащил их до самого привала - Леру и ее упрямую коротконогую лошаденку.
Вечером долго сидели у костра. Пили чай.
Разомлев, с блестящими от яркого света глазами, Самбу вдруг спросил, оборотившись к Лере:
- Маат ес?
Она не поняла.
- Ес маат?..
- Спрашивает: мама у тебя есть? - перевел Чонак. Ах да!.. Ведь это же по-русски.
У Леры давно нет никого, кроме бабушки, и она мотает головой: "нет".
- Отэ-э-эс ес?
Она опять мотает головой.
- Брат ес? Сэстра ес?
Блестящие глаза Самбу смотрят на нее сочувственно и ласково. Ему, видно, хотелось бы для нее бесчисленных нитей родства и любви, которые связывают человека с жизнью, одним словом, детского, простого счастья, какое, по его понятиям, нужно этой девочке, еще не научившейся даже ездить верхом.
И вдруг он спросил:
- Жених ес?
Она густо побагровела, не решаясь отчего-то ни помотать головой, ни кивнуть утвердительно.
Чуть приметно, но лукаво блеснули глаза Самбу, от которых не укрылось это растерянное выражение.
- Нэт жених!.. Ничэго, парны ес, будэт жених.
Лера стала укладываться спать. Он, не вставая с травы, заботливо оправил на ней сапрыкинскую шубу.
Костер горел. Люди смеялись и разговаривали.
Сафьянов тоже малость "рубал" по-тувински. По этому поводу он говорил так:
"Все, вот все как есть понимаю, а выразить - эх! - выразить не могу".
Лера слышала звуки непонятной речи, видела сквозь сомкнутые веки блеск огня.
Потом огонь стал дрожать и погас. Она уснула.
2
Серая, серая, совсем серая, нежно-пепельная, высохшая, сгинувшая, жалкая и такая безмерно печальная - без листика, без зеленой почки - вставала перед Лерой тайга: это были кусты и молодые деревца, осмелившиеся прорасти под тенью больших деревьев, во тьме, без солнца. Бессильные, они не смогли пробиться ввысь. Им не хватило света и тепла.
Даже не тление, а медленное усыхание постигло их. Долгая, скучная смерть. И кажется, будто говорят они сухим шелестом и шорохом: "Нет места нам, нет места, нет места в тайге. Но мы родились и росли, тянулись вверх, к солнышку и ветру. Да не дотянулись - высохли. Нас много, и все мы мертвые, мертвые. Корни у нас слабые, стволы сухие, головы наши деревянные - седые, серые… А все-таки мы деревья, деревья, деревья…"
То вот этаким древесным кладбищем вставала перед Лерой тайга - бессильная, глухая, душная.
То вдруг оборачивалась она огромным дуплистым деревом без вершины, причудливым, как терем, выстроенный руками лешего.
Вершину снесло. А когда?
Может, и десять и двадцать лет назад - никто не знает. Да и кому до этого дело? Кто приметит одну-единственную снесенную вершину среди великого множества живых вершин? Нет вершины - и все.
А ствол, расколовшись, образовал дупло. Укромный дом без окна, с одной-единственной дверью, широко распахнутой навстречу тайге. Там стали жить муравьи. Сгрудились кучей и будут жить.
То сплошной чащей лиственниц вставала тайга. Бесчисленными лиственницами с мягкими яркими иглами. Елка - не елка, сосна - не сосна, иголки - не иголки. Лиственница, одним словом.
А то березой, бело-серой, шелковистой березой, шелестящей обыкновенными, спокон веков знакомыми и привычными листиками, выходила она навстречу Лере.
Так вот она какая - тайга?! Беспросветная зелень - курчавая, спутанная, скрюченная, в космах мхов, в лишайниках и наростах гриба, в паутине ветвей, корней, сучьев. Она шуршит палым листом, трещит сучком под шагом лошади или вдруг чавкает мшистым болотом у нее под копытами. Зелень, зеленые потемки, загораживающие дорогу всаднику. Огромность, бескрайность, которой не только не видно конца, но где, кажется, и не может быть виден конец, потому что все здесь стеснилось, стало так близко друг к другу, борясь за свою жизнь, заслоняя небо, заставляя человека забывать о земле, об озерах и реках, о полях и луговинах, где есть ширь глазу, сердцу, дыханию.
То высоченным кедром вставала тайга и дарила медведя или прохожего - вернее, проезжего человека - шишками, похожими на елочные украшения.
Много неожиданного было в этой кедровой игрушке. Целый лес. Весь дух его - запах смолы, влажность болотистой почвы, игольчатость чешуйчатой одежки, причудливой, как крылья насекомого. А под каждой чешуйкой орешек - маслянистый, кругленький, сладковатый!..
Тряхнешь дерево - так и покатятся, повалятся на землю кедровые шишки. Повалятся без стука, тихонько шелестя в ветвях.
А наверху, меж мягких игл, погляди - какое их там обилие! И представить себе нельзя и сосчитать невозможно! Будя жадность, радуя глаз, они жмутся друг к другу, оттягивают вниз ветку. И клонится ветка. Но не сломается, нет. Кедр! Радость белки и радость охотника - щедрый, большой, многородящий кедр!
Там кедр, а тут еще один. Еще, еще… Сколько их? Кто знает? Здесь все живет без меры, без счета, без конца. А вон там, в низине, под тенью ветвей, жмутся друг к дружке ягоды. Целая россыпь ягод: малины и кислицы - этакой вредной, жесткой, недозрелой красной смородины - и лесной розоватой клубники. Малá! Но погляди, тронь, сорви!.. Вся сладость солнца и дождей, вся свежесть леса и ветров - в одной-единственной ягоде.
Хорошо бы остановиться, набрать полное лукошко! Но нельзя останавливать коня ради ягод. Это тебе не лес, а тайга. Здесь ягоды небось и не слыхали про лукошко.
И чего только не выдумает и кем только не раскинется она перед тобой - тайга!
Глянет акацией. Как так? А очень просто: лесная акация. Это не акация юга, что, разбросав свои ветки над чьей-нибудь крышей, над горячей крашеной жестяной кровлей, рассказывает о жарком городском солнце, золотящем последние, дальние дома. Нет, нет, здесь другая акация, куст без запаха - "караганник". Но все ж таки и это акация - сестра той, южной.
Все тут другое, не такое, как там, на юге: не те травы, не те деревья.
На юге каждый листок говорит о море, пыли и зное, о водяных просторах и о просторах степей. Там каждое дерево само по себе. На горячей южной земле оно точно гость, желанный и милый. А здесь дерево - хозяин, и такое, и этакое, и всякое… Объединился деревянный народ, двинул на землю. Взял ее, занял и стоит на своем. Заблудись! Сгинь! Пропади без пищи и воды!
Тысячами голосов говорит тайга - шелестом, шорохом, скрипом, ропотом, влажным духом болот и терпким запахом смолы… Слышишь?
- А я земляника-ягода! А я березка, березка, береза! А я кедр, кедр, кедр. Ветвистый, смолистый!.. И все мы поем свою песню снегов, скупого солнца, болот. Мы поем свою деревянную песню о корне, стволе и листке.
И о мужестве человека, отважившегося зайти в деревянную нашу страну. О его беспечном мужестве. И о его коне, которого мы отхлещем по глазам, и о его одеже, которую мы разорвем в клочья!..
Подумаешь! Тоже хозяин нашелся, пришелец, человек!..
- Я тайга. Захочу - сомкнусь темной чащобой, захочу - расступлюсь светлой поляной.
Среди деревьев притаится она, вся в нетронутых травах. Ничья нога их не топтала, и не топтало копыто, разве что лапа медведя прижмет к земле, подломав вот этот жирный стебель, брызжущий соком. Но и подломанный будет он зеленеть, примятый и прижатый к почве.
Острые, длинные, лиловые растут на поляне цветки. А другие желтеют. И все вместе сливается в пестрядь, в цветную мозаику, в одуряющее, кружащее голову человека и лошади богатство трав, трав, трав… Ух, и плотные же, ух, и удались же на славу! Скосить бы, запасти бы на зиму корма. А как доставишь до человечьего жилья?.. Далеко…
И растет трава сама по себе и сама для себя. Растет и как будто бормочет:
- И никто, никто не знал про меня, и никто мне не радовался, и я безмолвно делала свое дело - зеленела, желтела, рождалась и вяла и хоронилась под снегом, чтобы снова глянуть из проталин весной. Здравствуй, весна! Мы дети твои, мелкие, хрупкие стебельки, первая весенняя травка.
- Ну что ж, расти, расти!..
- И буду! А как же иначе! Вот выбьюсь из земли, зазеленею, нальюсь соком, пойду в лист, в стебель, в цвет… Ветер положит - подымусь. Копыто затопчет - встану. Опьяню всадника и коня пряным духом земли, дождя, солнца.
Мягко ступает лошадь. Ровна ее рысь. А трава ей то по колено, то по грудь, то по самую шею. Хлещут коня по бокам длинные стебли, сгоняя мух, сгоняя гнуса.
И откуда только он взялся? Чтоб ему пропасть и околеть!
Сгинь!
- Не сгину. Я мелкая серая мошка. Целое облако мошкары. Я облеплю глаза твоей лошади и твои глаза облеплю, и затылок, и щеки - хоть плачь, не поможет. Голос у меня тонкий, сама я маленькая. Но я неугомонно буду виться над тобой. Я мошкара, мошкара - лесной гнус.
- А я муха, буду пить кровь из твоей бедной лошади. Ка-ак вопьюсь! Проколю шкуру и нальюсь докрасна горячей кровью. Брось, не отгоняй меня! Не размахивай руками и ветками. Я свое дело знаю - кружилась и буду кружиться! Мое - безлюдье! Мое - безмолвие! Моя - тайга!
А вот горой оборачивается тайга - горой, поросшей соснами и кедрачом. Тут тих шаг лошади. Как бережно, как трудолюбиво, с каким тупым отчаянием, напрягая под шкурой жилы, тащит она свою живую кладь - человека!
Тих ее шаг. А все напряжено - и шея и спина. В гору. В гору!..
Каменная узкая тропка огибает скалистый отвес.
Внизу - обрыв и река. Плещутся, бьются кипучие воды, но лучше туда и не глядеть.
По самому краю обрыва шагают осторожно лошади. Шагают лошади, и, высунув язык, бежит собака.
И вот кончилась каменная тропа. Снова деревья, деревья, куда ни глянешь…
В багряном свете уже обогнувшего небо солнца вдруг выступает, будто озаренный костром, город не город - брошенный и заглохший стан. Здесь останавливались когда-то тувинцы, в то время когда еще были кочевниками.
Словно бегут навстречу всаднику десятки покинутых чумов, скелеты их, обтянутые берестой, вытоптанная и опять ожившая трава. Черные следы костров…
А ведь тут жили люди, ходили, говорили, смеялись.
И тайга помнит - здесь был человек. Она словно бережет проложенную им дорожку, обугленный ствол большого дерева, черепки разбитого глиняного кувшина.
И дальше кони. Опять упрямое постукивание копыт, и уже осталось далеко позади покинутое кочевое царство.
Лес, люди, лошади. Последней бежит собака. Остановится, внюхается в землю, удивится, и ну - догонять коней. А лапы-то, лапы! Все избиты, исколоты. Хромает, а бежит. И вдруг застынет собачий взгляд: собака смотрит на вершину дерева.
Что там?
А так. Бурундук.
Жил-был бурундук. В тайге жил - острые когти, полосатая шубка. По стволам лазил. А морда ничего себе, шустрая.
"Хьюисть… хьюисть…"
Это Самбу положил в рот какую-то травинку и свищет по-козлячьи.
Не верь, козлиха! Не дитячий этот жалобный крик: свистит охотник, обманывает тебя.
Вот мелькнули за деревом твои пегие ноги.
Выстрел.
Нет. Мимо.
На робких, разъезжающихся ногах бежит козленок за мамой-козлихой. Робок взгляд его детских глаз, а как быстры ноги!
Но разве возможно разглядеть походя жизнь лесного зверя?
Ревут медведи там, далеко. Дерутся. Не поделили чего-то. Может, муравьиной кучи, меда диких пчел или этого смолистого сока, что слезой сочится из стволов?
Сладок и душист древесный сок. Но человеку некогда ждать, пока он медленно - капля за каплей - натечет в подставленный корец. Горло у человека пересохло. Ему бы водицы да побольше - полный котелок.
Ну вот она - вода: ручьи, реки и речки, водопады, лужи и влага подземных вод, которая угадывается сквозь почву. Бегут, бегут воды и поют свою песнь - немолчно и свободно.
Вода, вода…
Осторожнее. Как бы не оступиться! Лесные речки лукавы. Вода в них темная от ила, от перегнившего в воде бурелома. Со дна торчат коряги.
"Вези, вези, треклятая!"
Но, забывая о тяжести, забыв о кнуте и власти всадника, лошадь нагибает тяжелую голову к прохладе воды и пьет, пьет, раскорячив ноги. В воде кружатся травинки, иголки хвои.
"Но-но, растреклятая!"
И глубоко, нежно вздохнув, сказав свое непонятное лошадиное слово: "иги", шагает лошадь на скользкий камень. Вот на другой шагнула, на третий - и провалилась по грудь. Мокнет в воде лошадиное брюхо, льются холодные струйки всаднику в сапоги.
Под лошадиными копытами - густой, жирный ил. Тяжко шагать лошади. Скользко, топко. Но вот рывок, еще рывок - и, поводя боками, она вытягивает всадника на берег.
И снова чаща.
Над лесом, над тихой жизнью леса, понемногу сгущается вечерняя мгла.
Где бы найти пристанище, водопой и корм - хороший корм для лошадей?
А Самбу знает! Он знает все. В Москве, может быть, и заблудился бы, а в тайге - нет.
Вот поляна, а рядом ручей.
Привал! Привал!
Прежде - развести огонь. А потом расседлать коней.
Опрокидывается над землей сумрак - отдых для коня и человека.
Горит костер. На косо воткнутых в землю деревянных штангах сушатся портянки. На крепких сучках жарится шашлык. Шашлык изжарится, а сучок, на который нанизано сырое мясо, ни за что не сгорит. Брызжет в огонь жир, пылает голубым пламенем, а сучок не горит. Так захотел тувинец.
- Ешь, товарищ. Давай ешь! Все ешь!
- Как так?
- Все. Все…
И движение руки, прижатой к сердцу, поклон и сияющая, добрейшая улыбка.
- Ешь хоть целого козла. Здесь все твое. Ты гость.
Булькает чай - закипает в закоптелом котелке. Дым костра летит ввысь, в безветрие.
И - чудо! Пропав тут, он возникает неподалеку - в конце поляны. Там долго будет стоять эта дымовая завеса, упираясь в землю и заслоняя деревья. Не рядом с костром, а дальше… Совсем далеко. Стоит и даже не колеблется. Это похоже на отзвук, на эхо, на память о проделанной дороге. Ты помнишь тайгу, и тайга помнит тебя.
Проехал ты - и обломал ветку. Проехал ты - и шаг твоей лошади примял траву. Проехал ты - и долго, долго будет жить, дрожа и замирая, звук твоего человечьего голоса.
Я слышу - и откликаюсь на этот звук.
Я вижу - и отражаю свет твоего костра.
Я - тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.
- Ну, что же, печь будем или варить, что ли? - спрашивает Сафьянов.
- Печь, печь, - отвечает Чонак.
Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.
Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.
Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса - назойливой мелкой мошкары.
Но вот и гнус устал. Устал гнус - спать полег, А куда? Кто ж его знает. Может быть, на листву, а может, в траву, только утих, угомонился, замолк. Не то чтобы пожалел - разве у гнуса есть жалость? - а так, дал передышку до следующего утра.
Теперь лошади могут тихо и задумчиво шагать меж деревьев, склонив шеи, щипать неторопливо траву. А вздумается - так и клевер и ромашку.
Шагает лошадь. Медленно шагает во тьме, шевелит мягкими губами… И люди слышат, что вблизи - жизнь. Добрая жизнь. Дышит домашнее животное, полезное животное - лошадь.
Самих лошадей уже не видно. Но угадываются их очертания - большие головы, склоненные к земле, темные, темнее ночного неба.
Все спит. Спит лесной зверь. Спит в гнезде птица. Спит дерево - лиственница, береза и кедр. Не шелохнутся, не дрогнут веткой. Тихий ночной час - сон зверя и птицы, сон ветра и света.
Над величавой спящей землей загорается в небе первая звезда. Зажглась и тихонько плывет по кругу, как было вчера и позавчера, как будет завтра и послезавтра.
Сафьянов достал из мешка белую тряпицу с солью, развязал узелок…
Люди совсем неподвижны. Устали. Умаялись. Каждый, должно быть, вспоминает о чем-то своем.
Рядом с Лерой сидит мальчик Тэрэк - ученик Чонака. Ему четырнадцать лет. Он пятиклассник. У Тэрэки лицо, как яблоко, круглое, крепкое, обтянутое нежной смугло-розовой кожей, - так и хочется его погладить по щеке! Дугами подняты над блестящими глазами круглые брови. Он одет, как Чонак и Лера, в теплую стеганку.
Задумался Тэрэк, брови подняты, а лицо безмятежно-счастливое. Как свет и тень играют на этом лице, борясь друг с другом, детство и отрочество. И ясны черные глаза. А там, в глубине глаз, застыла улыбка, притаилась, спряталась… Хорошо в тайге. Хорошо рядом с учителем (когда не надо готовить уроки).
…Может быть, он вспоминает Артек?.. В прошлом году, летом, он вместе с другими ребятами - отличниками учебы - ездил в Артек.
В Артек везет железная дорога… А море?.. А Москва? Каждая улица такая длинная, как весь колхоз "Седьмое ноября"! А людей-то сколько! А в театре танцуют маленькие человечки - куклы.
Раньше когда-то он думал, что Москва - область, что она, как Тува, разделена на районы - северный, южный, восточный и западный.