Translit - Клюев Евгений Васильевич 14 стр.


Еще не хватало выступать в функции духовника – тем более ее духовника… этой, опять же повторит он, вертихвостки, до прихода которой все было в порядке. А теперь вот Рольф и узнавать его по телефону не хочет! Гвидо же только и надо было, что спросить Рольфа о том, когда его ждать на работу… – больше ничего. И Гвидо, в конце концов, имеет на это право, причем не только как друг, но и как начальник, если уж переходить в эту плоскость. И если уж оставаться в этой плоскости, то более чем допустимо ожидать, что Рольф обязан, по крайней мере, выслушать его, когда он звонит! В то время как Гвидо не обязан искать подходов к сотрудникам и учитывать их личные проблемы. У него самого личных проблем хоть отбавляй.

Эх-хе-хе… причем сразу все его проблемы происходят из одного и того же источника, и источник этот – внук, Харри. Тот самый внук, который никогда прежде не требовал никакого внимания, но вот уже целый год не давал забыть о себе ни на минуту.

Гермес – бог путешественников.

Из этого легко можно было бы заключить, что он общий бог: разве не все мы путешествуем из колыбели в могилу?

Да нет, не все. Большинство пребывает в покое. Посадили их в горшок – и не дергаются: тут и живут свою "жизнь".

Кто в глиняном горшке живет, кто – в фарфоровом, но все тихо живут: не вышибая дна, не вонзая корней в древесину подоконника. Изредка качнутся туда-сюда, но при взгляде сверху качание это – только тщетная попытка снова вернуться в состояние покоя.

Так кучеру, правящему дрожками, случается заметить в придорожной канаве золотую брошь: он не знает, что делать с ней, и цепляет к сбруе своей клячи.

Вот и они, как та кляча, бездумно несут на себе судьбу мирозданья.

Они похожи на идиотов, считающих, что путешествовать – значит видеть мир своими глазами, в то время как путешествовать – значит дать миру увидеть… себя. Они похожи на тех, для кого покорить Эверест – значит устроить закусочную на его вершине.

Мимо их окон – сопровождаемый веселыми криками детей – проходит мир: со всеми своими слонами, со всеми своими огнедышащими драконами, но они, дожидаясь, пока в чайнике закипит вода, лишь изредка бросают рассеянный взгляд в окно.

А он – тот, кто говорит: пойдем! Его путь ведет в подземный мир, и он есть смерть твоей "жизни". От него предостерегают священники и правители. Он соблазнитель, он вор, но те, кого он обокрал, становятся богаче, чем были прежде. Его называют Логосом, называют Красноречивым, но кроме того – Диактором и Провозвестником.

Его слова слаще вина и горше смерти, но провозглашает Он волю богов. Он бегун, он поймает любого, но никому не поймать Его. Его шевелюра и борода настолько густы, что птицы могут вить в них гнезда, где-то там смеется рот и сверкают глаза, в которых отражаются его странствия.

Его сандалии крылаты, его посох увит змеями.

Он любил Афродиту, Персефону, Гекату, он любил и многих смертных женщин. У него шесть тысяч детей, которые будут править миром, когда вернется Золотой век.

В голове уже несколько минут вертится "La signora Fortuna"… итальянская птичка, залетевшая из школьного прошлого.

Робертино Лоретти он долго пробыл. И в приличном уже, между прочим, возрасте: в четвертый класс ходил и в пятый. А сам Робертино Лоретти почти отгремел… отзвенел тогда. Пластинки-то еще крутили, да уже оплакивая хрустальный его голос: сломался, говорили – от жестокой капиталистической эксплуатации сломался.

И не было в мире больше Робертино – и никого взамен не было. Он не то чтобы решил стать взамен, а просто… как же теперь, совсем без Робертино?

У соседей Булановых большая пластинка была, у него же – только маленькая, четыре песни всего, и он четыре эти песни уже со слуха по-итальянски (казалось ему) в тетрадь записал и пел с утра до ночи. Потом попросился к Булановым – и там у них еще девятью песнями обзавелся, некоторые – "Аве Мария", например, – очень трудные были. Он Булановым всю пластинку исцарапал, потому что останавливал после каждой строчки и записывал эту строчку в тетрадь, а дальше на то же место иглой попасть старался, чтобы следующую, значит, строку записать – и так продолжалось неделю… Потом тишайшие Булановы взревели и сказали, что хватит, но он закончил уже – и отныне выходил в сад и пел девять песен Робертино в том порядке, как они на пластинке Булановых были, потом еще четыре – с маленькой пластинки. И казалось ему, что здорово получается… что вот-вот уже скоро датчанин Вольмер-Сёренсен, проходя случайно мимо их дома, должен услышать знакомые песни, постучать в ворота и попросить его начать записываться.

Но не шел почему-то Вольмер-Сёренсен, странное дело. Если бы шел – не мог бы не услышать, как он в саду на весь привокзальный район "О мое солнце" распевает… и другое всякое: "Вернись в Сорренто", "Душу и сердце", "Уточку и мак", даже "Аве Марию", хоть она и трудная…

Мама, не сомневавшаяся в том, что петь – обязательно, спросила, обязательно ли петь так громко… соседи, сказала, жалуются, но он объяснил ей: тише – никак нельзя, поскольку и так надежда на то, что Вольмер-Сёренсен по их улице проходить будет, маленькая, а если Вольмер-Сёренсен еще и не услышит его голоса, тогда вообще все пропало. Мама, вроде, поняла.

Он выходил петь как на работу: вернется из школы, быстро поест чего-нибудь – и сразу петь, в сад. Иногда и дома пел, если погода совсем плохая, но тогда он форточку открывал, чтобы слышно было. А сколько пел… да часов пять каждый день, пока родители не придут: с двух, значит, до семи. Причем без остановки: споет одну песню – и сразу другую. А когда все тринадцать споет, начинает снова – с первой.

Ему не то чтобы казалось, что он Робертино… – ему казалось, что он как Робертино. И что пришло время. Единственная вещь, его беспокоившая, были слова по-итальянски: ему не верилось, что он их точно записал… торопился – боялся, как бы пластинку не отняли. Не зря, получилось, боялся: отняли.

Но однажды, когда по радио опять Робертино запустили, "Маму", к Восьмому марта, он услышал, что слова не очень похожи на те, которые он записал… И это его, значит, беспокоило: слова итальянские должны правильные быть, а то перед датчанином Вольмером-Сёренсеном стыдно. Но большую пластинку Робертино не достать было, так что – делать нечего, приходилось петь неправильно… по крайней мере, девять песен, слава Богу, что не все тринадцать (четыре-то, с собственной пластинки, он не торопясь записывал).

Часто, когда он пел, приходил соседский дедушка Буланов – спросить, не устал ли он еще, и он отвечал, что не устал и что сколько угодно так петь может. Дедушка Буланов вздыхал и уходил, а он продолжал петь.

Его начали дразнить: кто-то из одноклассников узнал о концертах в саду, позвал других… вставали у ворот, слушали, хихикали. Потом хихикать перестали: вдруг стало страшно… сколько же он еще так будет? Каждый ведь день… с ума, что ли, правда сошел? Стоит и орет в огороде. Именно в таком виде – "орет" – и доходили до него отчеты о его пении: стоит, значит, и орет. Почему сразу "орет", это же песни!

Когда все открылось, он решил, что терять больше нечего: надо выйти на улицу и петь, и не просто на свою улицу – там без шансов… надо в город, в центр. Стать на углу Советской и… странно, теперь он не помнил названия улицы, пересекавшей Советскую, – стать и запеть, он так решил. А дальше – будь что будет, не Вольмер-Сёренсен, так другой кто… безразлично, лишь бы услышали и обмерли, все ведь просто делается!

Он стал на углу Советской и – не смог запеть: мимо ходили люди, ехали трамваи, машины… все было серьезно, по-настоящему, большой взрослый мир, как запоешь? Так вот прямо – ни с того, ни сего: суль маре люччика лястро дордженте пьяче да ленда просперельвенте вените лелибе баркетта миа санта лючия санта лючия о дольче наполи о соль беато о ве соридоре воллеиль креато ту сей лимперо делармония санта лючия санта лючия?

И он испугался… даже весь взмок. Одно дело – в саду, за забором, немножко для себя, немножко для соседей, немножко на-кого-бог-пошлет (была такая игра в самом раннем детстве: набрать пригоршню песку и подбросить высоко вверх – на кого Бог пошлет!), и совсем другое – тут… все сразу станут смотреть, начнут шарахаться или, наоборот, близко подходить, спрашивать: мальчик, ты что? А он же ответить не может, ему петь надо, как тогда? И придет милиция, запретит петь… ты не поешь, ты орешь.

В общем, постоял сколько-то и домой, пешком, через весь город. Пару раз, правда, еще приходил – надеялся, что сможет, но не смог. А потом зима началась – и он однажды, когда замерз, в здание местного клуба зашел, греться. Клуб "Октябрь", значит… он и посейчас есть.

В клубе был огромный вестибюль с очень высоким потолком – и ни души.

Во всяком случае, здесь, в вестибюле, ни души.

И тогда он запел "О соле мио"… сначала так, совсем для себя, тихонько, а потом уже – на полную мощность. Он спел все тринадцать песен – и никто не пришел. Правда, на девятой песне просеменила от входной двери к лестнице на второй этаж резвая бабуля какая-то, бросила на него взгляд, сказала: поешь? ну пой – и исчезла на втором этаже.

А голос здесь совсем по-другому звучал, чем в саду, прямо как на пластинке звучал, отдаваясь под потолком. Очень по-настоящему получалось, как надо. Ему даже не верилось, что это его голос… чистый такой, звонкий. Начинало казаться, что он Робертино теперь и есть. Как раз тогда он и вписал в метрику "Роберт", подумав, что, если "Робертино" впишет, то выдаст себя.

Через несколько дней сверху, со второго этажа, вышел на его пение какой-то дядя – и сердце прямо упало: Вольмер-Сёренсен. Он сделал вид, что дядю не видит… продолжал петь. Дядя постоял минуты три, а потом, когда все-таки глаза поднять пришлось, дядя сказал дружелюбно:

– Так это ты сюда петь приходишь? А то мы все думаем, кто ж там у нас внизу поет…

И ушел. И ничего не сказал больше. И турне не предложил. И не спросил, как его зовут, не то бы он сказал: "Робертино".

А еще через некоторое время вышла пожилая и очень приятная на вид женщина, не спеша спустилась к нему вниз по лестнице, взяла его за руку и повела к двери. На улицу вывела и сказала: ты, мальчик, тут лучше пой, перед клубом, больше народу услышит. И, оставив его на ступеньках, ушла за дверь – и ключ в двери повернула, было слышно.

На улице он петь, конечно, не смог, хоть в этот раз и попробовал: глаза закрыл, чтобы никого не видеть, и спел три слова: "Кэ белла коза…", но дальше не пошло.

Он возвращался домой и плакал. Не от обиды, нет – от разочарования… от разочарования в себе: что не мог на улице петь. Никакой, значит, он не Робертино: Робертино – мог! Мог и пел на улице, никого не стесняясь, и поэтому Робертино был послан Вольмер-Сёренсен. А ему Вольмер-Сёренсен послан не будет никогда: тем, кто стесняется, вольмеров-сёренсенов не посылают.

Позже он пел в хоре, в том же клубе… песню "Солнечный круг". Даже запевалой был, на эгоистически заканчивавшемся припеве: "Пусть всегда буду я".

Это потом, когда все уже пропало навсегда.

Ля синьора Форту-уна-а-а…

Каким-то чудом попав в тональность, позвонил разволнованный Торульф:

– Я подозреваю, что ты пишешь. Что ты не только едешь, но и пишешь. Ты пишешь?

– В данный момент – пою. Но и пишу – тоже. Всегда.

– Петь – это пожалуйста, пой, но вот писанину останови немедленно.

– Торульф, ты же знаешь, что я не могу "остановить писанину"! А потом – поздно уже… я ведь прямо в хельсинском поезде и начал – конечно, не зная еще тогда, как и что.

– Ты в голове пишешь – или… в компьютере, или на бумаге?

– Какая разница, Торульф? Говорю ведь, поздно уже.

– Не поздно, я потому и звоню – остановить!

– Да не остановить уже ничего…

– Ей-богу, какой ты… вот просто совсем без понятия, примитивной же философией-то пользуешься, для наивных-пренаивных людей: а-ты-начни-писать-и-все-пройдет! Ничего не пройдет, тут опасность – смертельная, тебе ли не понимать, говорили ведь с тобой про все такое…

– Не шуми, Торульф, мы не про все такое, мы про другое все говорили, а я – я выдумываю, не летопись событий тут у меня, понимаешь? Ничего этого не было никогда, вранье одно – просто умелое такое вранье… с большим количеством живописных деталей.

– Никакое слово не вранье. Всякое слово – правда, так что заклинаю тебя…

Но – рухнула опять связь… да что ж это у них на пароме со связью-το все время!

Он еще немножко повключал-повыключал телефон – никаких перемен… Telia Danmark словно приказала долго жить.

Старый уже Торульф… совсем уже старый. Из сходящего на нет наивного поколения – их в этом поколении от постмодернистского скепсиса тошнит. Человек прошлого, человек эпохи той правды, которая не дискурсивная конструкция, а… правда-и-ничего-кроме-правды – и за нее жизни не жаль. В то время как за дискурсивную конструкцию – жаль, вот в чем разница, значит.

А сам он? Несмотря на то, что он считал себя человеком настоящего и поборником правды как дискурсивной конструкции, то есть правды обстоятельств, или, если хотите, многих правд, а потому – вруном, он больше всего на свете любил стариков, в сердце своем признавая: без стариков не было бы в этом мире никакой правды, изоврались бы мы все тут на корню. Ибо лживы юность и зрелость: всё тщатся, всё строят из себя не пойми что, у мамы выражение хорошее есть: чего-ты-из-себя-вырабатываешь? – так вот… тщатся, строят, вырабатывают, пестуют свое "я", а чиста только старость, ну и самое раннее детство – когда уже ничего или еще ничего не надо… слишком поздно, слишком рано, старость и детство не знают "я", потому и не врут. Врут ведь только от первого лица.

Тревожно было следить за песком в этих песочных часах: чем спокойнее становилась мама, тем больше беспокоился Торульф – и когда он все-таки доедет туда, куда едет, мама успокоится совсем, а Торульф… но тогда уже не перевернуть будет песочных часов, тяжелые станут, слишком много песка вниз просыпется. С часами песочными ведь что самое главное: их надо не забывать то и дело перевертывать, дашь какому-то количеству песка внизу собраться – тут и перевертывай часы… короче, следили бы за песочными часами, не давали бы песку в одной чаше собраться – такая бы жизнь была, загляденье! Но мы всегда забываем про песочные часы…

Сходил в каюту, посмотрел на соседей… м-да. Что-такое-не-везет-и-как-с-ним-бороться: трое молодых людей, лет по двадцать-двадцать пять, купили пива, врубили музыку, национальность не разберешь, все по-английски говорят… Поперекладывал что-то в чемодане, сказал, что идет на Promenade, там концерт, да-да, мы в курсе, мы тоже придем – в общем, слава Богу, ускользнул… похоже, что каютой-то нельзя пользоваться: пива еще много, английских слов тоже… спать, короче, здесь нельзя – пока, во всяком случае!

В конце коридора некая очень пьяная девица перегородила узенький проход своим телом: голова одну стену подпирает, ноги – другую, по телефону что-то громко рассказывает, по-французски, – работают, значит, телефоны? Посмотрел на свой – оператор не светится…

– Pardonnez-moi s’il vous plaît…

Повторил дважды, девица не шелохнулась, переступил через нее, словно через валик, – и вперед, на Promenade! А там веселье вовсю, цирк-под-сводами… Заказал себе какой-то коктейль, ткнув пальцем куда попало в рубрике меню "Коктейли со спиртным", принесли нечто зеленое, на вкус оказалось ничего, вдруг захотелось есть – попросил принести "сырную симфонию"… тут всё симфония, и сам паром "Симфония" называется. Только отрезал кусочек сыра, как услышал над собой:

– Говорил ведь: ешь как следует, проголодаешься!

Свен-очей-его. Уселся тут же, заказал пива.

Милая пара за соседним столиком, услышав, что рядом общаются не по-русски, продолжила по-русски.

– …и я тогда ему говорю: похожи Вы тут на себя или нет – это не Вам определять! Представляшь, такое говорю? Он – чуть не под потолок: как "не мне определять", когда это мое лицо! А я ему: Вы своего лица не знаете, похожи Вы или нет – это надо спрашивать у тех, кто Вас любит, вот пригласите в мастерскую кого-нибудь – и спросите… Он мне: да я Вам заплачу еще столько же, просто перерисуйте и все, а я, ты ведь знаешь, не могу слышать этого слова, "рисовать", не говоря уже о "перерисовать", тем более со всеми этими "да я заплачу"… – уперлась и баста: ни денег, говорю, не отдам, ни портрета не отдам, пока с кем-нибудь не придете. Понравится ей или ему – берите портрет, не понравится – деньги Вам верну. И тут он весь такой жалкий сделался, маленький… у меня нету, говорит, никого, кто меня любит, родители умерли, говорит, а девушка… ну нету у меня девушки. И – за плечо меня приобнимать: Вы-то, дескать, чего сегодня вечером делаете? Представляешь!

Спутник говорившей, фактурный дядька в хорошей бороде, качал головой, но не смеялся. Сказал только:

– Допрыгалась, значит… – и потом все-таки хохотнул пару раз: одиноким таким филином.

– А то!.. Я тут сразу на попятную: нет, говорю, так дело не пойдет, рисовать Вас я готова, а любить – извините, не могу, другому-отдана-и-буду-век-ему-верна… – Она прыснула, выдержала паузу. – И тут он мне говорит: "Что-то знакомое… читал" – представляешь? В общем, пришлось второй портрет писать соглашаться, за вторые деньги… во как!

– Узнал он себя на втором-то?

– Угу… сказал: ну вот, теперь это точно я. И девочку с собой привел – молодую совсем, та тоже посмотрела и говорит: как две капли воды. Но ты бы видел тот портрет: хоть бы одна черта общая!

– Не любит его девочка-то, – вздохнул бородач, – жалко…

– Houssein, Houssein, come here! – возопил вдруг Свен, словно увидел лучшего друга.

Держа подмышкой ноутбук, к ним приближался сосед по хельсинскому поезду.

Пришлось хлопнуть коктейль залпом.

Лютт Маттэн, Заяц, для собственного удовольствия
решил начать учиться, чтобы овладеть искусством танца,
вот и танцевал – совершенно один, на задних лапках.

Кэйм Райнеке, Лис, подумал: "Неплохая еда!" -
и воскликнул: "Лютг Матгэн? Такой талантливый танцор?
И танцует совершенно один? И на задних лапках?

Ну-ка, давай потанцуем вместе! Я могу за даму!
А Ворон пусть играет на скрипочке, будет славно,
Ах, как все у нас будет здорово на задних лапках!"

Лютт Маттэн протянул переднюю лапку;
Лис загрыз его и уселся в тенечке поедать Лютт Маттэна.
И Вороне тоже досталась одна из задних лапок.

А если бы не мобильный телефон?

Назад Дальше