Санкт-Паули встретил его солнцем и музыкой – der Mann mit der Harmonika, так ведь заказывали? Да, спасибо, именно так и заказывали!.. До вечера далеко, и жизнь, привыкшая бывать здесь по вечерам и особенно – ночам, – она еще не шумит… тихо сидит с чашкой кофе или бокалом сухого вина над утренней газетой, над растрепанной телефонной книгой – пока всякие неуместные люди мелькают то тут, то там, и непонятно, что они здесь делают в такое время. Вот и он мелькнул пару раз, но уже и уселся за столик под тентом – конечно, на улице Большой Свободы, ради одной большой свободы стоило прийти сюда… Ein grosser Kaffee mit Sahne und zwei Croissant, bitte, всё как всегда, всё как всегда, только не разрушать привычного хода событий, только держать в поле зрения берега – и куда-нибудь принесет нас утлый челн, или как?
Дивный кофе с пенкой-шире-горшка, дивные золотые круассаны, телефон выключен, хоть это, конечно, не значит, что именно в данный момент по нему не звонят… а-а-а, и пусть звонят, счет придет только тогда, когда он будет в Копенгагене, но там-то уж он справится, там-то уж он со всем справится.
И нечего обманывать себя: настало время прекратить обманывать себя, прекратить отказываться от очевидных вещей, которые помнит сердце. В данный момент сердце отчетливо помнит Лауру – зачем же противиться сердцу, зачем же пытаться заставить его забыть? Оно не забудет. У каждого в жизни была Лаура, вот и у него в жизни была – недолго, правда, всего один вечер, но – была. Он тогда слонялся по Ассизи, этаким неприкаянным датским туристом, не знающим, что делать в Ассизи, если не смотреть фрески, которые он уже посмотрел не раз и не два – и готов был смотреть еще и еще, только не сейчас, сейчас поздно, сейчас темно – и он не знает в этом городе ни души. Un grande caffe con panna e due croissant, per favore, такой заказ он может сделать на всех языках – выучил на случай голодной смерти… в данном случае голодной смерти в Италии. О non conosco nessuno in questa citta, – небось, это неправильно, так определенно не говорят, он сам сложил предложение из отдельных слов в разговорнике, приспособив для описания своего положения по отношению к городу какие-то полуготовые туристские фразы…
– It is not true, you know me, at least!
Он даже сначала не понял, что это на английском, на местном – певучем! – английском, в котором собрано щебетание всех птиц святого Франциска, любимого его христианского образа.
– My name is Laura…
…произносится на певучем английском – и, поскольку фраза птичьей трелью повисает в воздухе, он добавляет, словно заканчивая её:
– …of course! – и улыбается: понятно, что каждую красотку в Италии зовут Лаура. – And my name is Francesko Petrarca, – говорит он, глядя на смеющуюся уже официантку.
– Are you still alive, Sir Francesko Petrarca?
Он просидел в этом крохотном кафе до полуночи, а потом они с Лаурой гуляли по полям и лугам… чем еще занимались – он не скажет, просто для таинственности, ах, все и было таинственным той ночью: и окрестности маленького итальянского городка, и крупные звезды, и полная луна – все как нужно, все как должно, чтобы, потом вспоминая, не верить в реальность происходившего (а происшедшего?), но быть убежденным в том, что ты видел это в кино, в плохом каком-нибудь фильме, чрезмерно милосердном по отношению к жестокой нашей жизни. Окрестности маленького итальянского городка, крупные звезды, полная луна и, конечно, Лаура – как же без Лауры, куда ж без Лауры?
Он читал ей Петрарку по-русски – сколько знал, потом читал Рильке, не обозначив смены поэта, потом Ахматову, не обозначив смены пола: кажется, "Здесь все меня переживет…", он всегда читает это, когда хочет остановить мгновение, а тогда он хотел остановить мгновение, только Мефистофеля не было поблизости, да и сам он был не доктор Фауст. В общем, никакой сделки с совестью не состоялось, и он проводил Лауру домой – конечно, в маленькую глинобитную хижину, увитую виноградом: следовало соблюдать верность жанру.
Так что… у каждого в жизни была Лаура, и нечего отрекаться, голубчик, нечего делать круглые глаза, услышав это имя от Гвидо… интересно, как поживает Гвидо, – и интересно, где поживает, уж не в Гамбурге ли, но лень включать телефон и разбираться с Vorwahl… низачем ему все это – и, даст Бог, здесь, в Санкт-Паули его никто не знает.
Он часто думал о том, как безрассудно мы принимаем повторяемость имен в жизни каждого из нас… – и удивлялся. Сам он всякий раз внутренне сжимался перед тем, как ему предстояло услышать имя новой знакомой или нового знакомого: было уже, есть уже имя это в его жизни? Даже и двух человек с одинаковым именем казалось ему много… многовато, и часто он переставал поддерживать отношения с одним из них просто потому, что не вмещало сердце его сразу двух – а уж трех или четырех и подавно – носителей одного и того же имени, что-то неправильное было в этом, что-то лишнее. Он ходил по свету так, как ходят совсем маленькие дети, приставая к незнакомым людям с вопросом: "Как тебя зовут?" – словно это самое главное в жизни, притом что это и есть самое главное! И он гордился тем, что среди подружек его за всю жизнь не было и двух с повторяющимися именами: сама возможность такого повторения вгоняла его в панику – нет-нет, пожалуйста, только не еще одна Мария, пожалуйста, нет!
"У тебя штучный подход к миру, – сказала ему Манон, – и даже немножко обидно, что мое имя играет для тебя такую большую роль…" Он развел руками, потому что штучный подход к миру у него и был, его пугали подобия. Самое страшное воспоминание для него – воспоминание об одной мастерской, где он увидел штук двадцать одинаковых каменных голов: это были головы Ленина, поскольку владелец мастерской зарабатывал на жизнь идеологически верным путем. Тогда ему попросту стало дурно, что проявилось в… – неважно. И, конечно, он никогда не покупал ничего там, где виднелись следы серийного производства и было развешено по двадцать одинаковых рубашек, десять одинаковых пиджаков, пять одинаковых пальто. Он готов был дорого платить за уникальность каждого предмета, проникавшего в его жизнь – кстати, проникавшего обычно с черного хода: из каких-то мимолетом посещенных не типично-туристских стран, из левых магазинчиков на задворках Копенгагена, из крохотных лавочек в центре старого города… дело было не в изощренности его вкуса – дело было в физическом неприятии серийности. Он даже почти никогда не смотрел фильмов с продолжением, достаточно было на экране возникнуть номеру серии – тут же переключал телевизор на другой канал: знал, что может вынести максимум две серии… максимум два круассана – его, наверное, стошнило бы от вида трех.
А то, что у-каждого-из-нас-есть-двойник… – так лишь бы не в одном месте, лишь бы не предъявленные взгляду здесь и теперь! И еще… он боялся близнецов, с детства, "харрисовским страхом", говорил дон Исидоро, а уж что в виду имел – не нам знать.
Один из близнецов обязательно казался ему подделкой, куклой, не живым человеком. И он не понимал, как можно дружить с близнецами, не зная, с кем именно ты говоришь в данный момент, не зная, дурачат тебя или нет. Ну и… Бог миловал: близнецов в его кругу никогда не водилось. А вот страха перед зеркалами, наоборот, не было: странное дело, зеркало почему-то не казалось ему предметом мистическим – просто кусок стекла… или что у них там покрывают то ли амальгамой, то ли серебром.
Касательно же близнецов – тут дело в чем… тут в том дело, что любое реальное два требует различий, иначе зачем – два? Не бывает никаких одинаковых "двух": самая возможность наличия двух – вместо одного, целостного, – означает расхождение, расподобление и потому обязательно предполагает, что одному из двух назначаются другие признаки. Скажем, если – два, и один из них белый, то второй обязательно не белый, а чуть ли не неизбежно черный – или хотя бы серый, гм… как те два веселых гуся у бабуси: один серый, другой белый, значит, и ни за что не может быть двух белых, хоть та бабуся седой головой об стенку бейся!
Да ведь и дон Исидоро, самый энциклопедический человек на свете, рассказывал ему, а не полагаться на дона Исидоро в таких вопросах было бы смешно, что человечество так к близнецам изначально и относилось: один обязательно представлял доброе начало, другой – обязательно злое ("Символика дня и ночи, – разводил руками дон Исидоро, – или братья-антагонисты"), и где-то – вроде бы, в Африке, – в честь этого даже раскрашивали в разные цвета две половины лица или правую и левую стороны тела. А совсем уж ошеломительным в рассказах дона Исидоро был, помнится, тот факт, что в некоторых культурах идея двойничества совмещалась в одном образе, который, между прочим, часто был двуполым. Еще одна инкарнация не подлежащих разъятию Чжоу и бабочки, подумалось ему тогда: перед-вами-близнецы-собранные-в-одном-теле! При том, что даже сиамские близнецы – близнецы близнецов, так сказать – и те получают пару-тройку органов каждый в отдельности…
М-да, сам себе близнец, значит. Забавно, забавно. Вот тут-то уж точно – психическое расстройство: доктор-это-не-я-сейчас-с-вами-беседую-это-мой-близнец… И опять же дон Исидоро говорил, что уже в начале времен понимали: нечисто тут, – не людьми близнецов считая, а зверями, потому и отводили в лес, к зверям, или просто убивали. Там еще такая одна подробность была… совсем дикая, которую он потом уже никогда забыть не мог, как ни старался: что мать близнецов в медвежьей клетке хоронили, вот где ужас-то. Эта мать в медвежьей клетке – слава Богу, всегда чужая мать – даже снилась ему некоторое время с бесчеловечной регулярностью. И сами близнецы снились: медвежата, значит, только неприятно голые, причем в тех же позах, как на конфетах "Мишка косолапый"… Милые уродливые создания, что, по дону Исидору, и неудивительно, небось, поскольку считалось ведь близнечество уродством, недаром ведь близнецов вместе с родителями селили в специальных местах, отделяя от племени. А уж когда случилось, что близнецы из презираемых в почитаемых превратились, об этом даже сам дон Исидоро не знал, но полагал, что тогда же, когда нечистая сила перестала быть нечистой, а сделалась сверхъестественной. И близнецов – тех же Ромула и Рема – стали обожествлять.
Однако в индивидуальной своей эволюции он сам так и не сделал этого шага и до сих пор поглядывал на близнецов с гремучей смесью отвращения и восхищения. Так же, впрочем, как и на себя самого… себе самому близнеца.
А вот сколько же он не был здесь… лет пять? Раньше, из Ютландии, они без конца ездили то в Гамбург, то в Любек, то в Бремен, теперь – из Копенгагена – все это далеко… вся Германия далеко. Ходит туда, правда, аж с конца шестидесятых, какой-то паром, Рёдбю – Путтгарден, но до места отправки этого парома, острова Лолланд, из Копенгагена сто лет пешком на самолете, да и прибытие в некий Путтгарден-Северная-Германия не больно веселая перспектива!
Но Санкт-Паули наплевать, сколько он здесь не был: Санкт-Паули вообще наплевать, кто и сколько здесь не был, у Санкт-Паули, как всегда, с вечера еще голова болит… так что хорошо бы здесь и в данный момент никого не было, ближе к ночи приходите или вовсе не приходите никогда, без вас проходимцев хватает. Гуляйте по остальному Гамбургу: вон, по "Тропе Здоровья" семь километров отмахайте – и будьте, так сказать, живы и здоровы на веки вечные, привет.
Ну-ну, увещевал он, не бурчи, дорогой Святой Павел… сам ведь не без греха, прости, конечно, за напоминание, только не случайно ведь ни вокруг церкви Святого Петра, ни, скажем, Святого Георга не возник такой вот славный, такой вот преисподний городок… смотри, что с Санкт-Георгом случилось, уж до чего чинный стал район – это после всего-то! А ты бурчишь, дорогой Святой Павел… Хотя и ты, говорят, видел лучшие времена: одни свои бывали здесь, все знали друг друга – обнимали, целовали… обували, убивали, красота! Теперь многовато, конечно, лишнего – ци-ви-ли-за-ци-я, но я другого-то и не застал, дорогой Святой Павел.
Где-то тут, в "Индре" и "Кайзеркеллере", совсем рядом с Рипербаном, начинали свои выступления "Битлз"… надо сходить на "пластинку", площадь Битлз, он всегда туда заходит… all-you-need-is-love, как много для него это тогда значило!
Я узнал с небес, что у древнейших жителей земли было непосредственное откровение, ибо тогда внутренние их начала были обращены к небесам, и вследствие того Господь мог соединяться с родом человеческим, но что впоследствии такое непосредственное откровение прекратилось, а настало другое, посредственное откровение через соответствия; что из них состояло все Богослужение тогдашних жителей и что поэтому и церкви того времени были названы церквями прообразовательными, ибо тогда было известно, что такое соответствие и прообразование (repraesentativum) и что все существующее на земле соответствует чему-либо духовному на небесах и в церкви, или, что то же, прообразует это. Таким образом, внешние обряды, принадлежавшие природному Богослужению тех людей, служили им средствами для мышления духовного, т. е. согласного с ангелами. С утратой науки соответствий и прообразований было написано Слово, в котором все слова и обороты речи суть соответствия и, следовательно, заключают в себе духовный, или внутренний, смысл, постигаемый ангелами. Поэтому, когда человек читает Слово и понимает только буквальный, или внешний, смысл его, ангелы постигают его духовный, или внутренний, смысл, ибо всякая мысль ангельская духовна, а человеческая природна. Эти мысли хотя и кажутся разными, но в сущности составляют одно целое, потому что они одна другой соответствуют. Вот почему, когда человек отдалился от небес и разорвал соединявшую его с ними связь, Господом усмотрено было другое посредничество (medium) для соединения небес с человеком, т. е. Слово.
Джинсов негде было взять вообще, но джинсы были нужны – иначе вся жизнь казалась неправильной. Откуда-то у него появились одни – чуть ли не купленные в обычном магазине, назывались "техасы", но напоминали джинсы… первый шаг был сделан. Длинные волосы оказались не проблемой, они росли да росли себе потихоньку – и родители не замечали, что волосы становятся все длиннее… так и выросли – докуда тогда надо было, и основными противниками не родители были, а соседи, тетя Лида с мужем и так далее. Потом, из Дании, все увиделось совсем не так, но это потом, сильно потом: вдруг понялось, что западные хиппи действительно были и нищими, и грязными, и обкуренными, что, осваивая нормы коллективного общежития в английском Вудстоке или датском Тю, они на самом деле ходили по лагерю в чем мать родила, спали с кем попало, глушили себя тяжелыми наркотиками, топтали капиталистические ценности… И что make-love-not-war было всерьез – как тогда, у Белого Дома в России, он помнит: на него ехал танк – и он, с гвоздикой в руке, не знал, чужой танк или свой, и никто не знал, и все приготовились умереть, но танки, как выяснилось, были свои… а не свои – на Садовом кольце, где действительно людей давили, но кто бы мог подумать, что главное там произойдет, а не здесь, где эпицентр! Это у Белого Дома было make-love-not-war, это там надо было быть хиппи, а не в Твери в шестидесятые, где джинсами, длинными волосами и гитарой, разбитой потом там же, на вокзале (упала на платформу), и исчерпывался весь "бунт солидарности" – солидарности с теми, кто и сам хорошо стоял за себя на далеком-Западе! А вот они, советские-хиппи, тогда уж точно за себя постоять не могли, их в КГБ таскали – из-за причесок, из-за рваных джинсов… смех. В Москве уничтожали и ссылали диссидентов, но они, советские-хиппи, почему-то не имели к диссидентам отношения, странно.
Он один из тех, кто – джинсы-длинные-волосы-гитара… зачем – спросите что полегче. Надо было! Ибо мир един – и если что-нибудь происходит там, требовалось, чтобы здесь – тоже. А что именно – потом разберемся. Но никогда потом уже не разобрались. От всего этого остались длинные волосы – на-веки-веков-аминь: поздний протест против чего-то, чего давно и след простыл. В Дании он из-за них напоминал бродягу: приличные люди здесь стриглись. В местах скопления замызганных субъектов, обычно безработных, его – случайно проходившего мимо – принимали за своего: "Эй, браток, присядь пива выпить!"… тут он солидарности, правда, не проявлял. Пару раз даже постригся у хорошего парикмахера, но выглядел после этого как яппи, так что стричься все равно перестал, хотя, стоило только волосам распуститься по воротнику, приглашения на пиво немедленно возобновились.
Но вообще говоря, хорошая пора была… пусть и странная, если посмотреть на нее глазами настоящих западных хиппи. Да и запоздала сильно – по сравнению с Западом-то… впрочем, все равно! Отца, в основном, жалко было: как-то больно уж всерьез беспокоил его внешний вид сына, знакомые опять приставали, как в период Робертино, расспрашивали, здоров ли мальчик и все такое. Напрямую с ним отец на эти разговоры, однако, не выходил – перепоручал маме, а мама – что, мама? – свой человек… Не-пора-постричься-тебе? – …постричься? ты-о-чем? – да-нет-я-так-отца-сослуживцы-затюкали-но-ты-не-переживай-я-разберусь. И – всегда разбиралась, всегда отстаивала его "идеалы"… знала бы еще, что там отстаивать нечего было! Ибо это опять – ветер-с-той-стороны, только ветер-с-той-стороны… с этой, значит, стороны, на которой он сейчас. Черносливовый ветер, круживший голову, а больше ни-че-го. От-тебя-пахнет-сухофруктами.
Они были и собой, и другими, умирая за свою инаковость и по отношению к комсомольско-партийной молодежи, и по отношению к фарце, ошивавшейся у гостиниц "Интурист"… презирая оба фланга и строго блюдя свой "центр", над которым летали и жужжали англоязычные жуки и дирижабли, им подпевали польские трубадуры и скальды, Польша, как всегда, не сдавалась – сурсум-корда-Полония!.. Они наперебой читали Норвида, Тувима и особенно Галчинского: Вы-Польши-хотели-так-вот-вам-нате-скумбрия-в-томате-лещ! А еще – "Заговоренные дрожки", в переводе, разумеется, Бродского – от "Заговоренных дрожек" он, помнится, навсегда сошел с ума… даже влюбился в некую Марию Магдалену из Кракова, с улицы Будущего, Przysziości… – Пшышлосьци, по-польски, извините, – причем, кажется, не столько даже за имя Мария Магдалена, сколько чтобы быть ближе к "Заговоренным дрожкам". Но оказалось, что от "Заговоренных дрожек" дальше Марии Магдалены просто уже совсем никого не было… жаль. Дело кончилось маминой поездкой с дружественным визитом в Польшу – бедная мама: это оттуда у нее маниакальное знание расписания поездов, отправляющихся с Белорусского вокзала… профессиональная травма.