Мудрецы и поэты - Александр Мелихов 25 стр.


5

…Бойтесь старых домов, бойтесь тайных их чар…

Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок – в том еще, звонком, кирпиче! – с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.

И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.

Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать – впрочем, все желающие тоже могли его послушать, – каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность – это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности.

В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.

Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, – и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись – кстати, на богатенькой, – он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.

И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.

Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, – наверно, больше наврали, – но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только "про это", – жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся – из чего тут делать анекдот? Знатоки!..

Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…

Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое – о взаимоотношениях Разума и Стихийности.

Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту "скорлупу милетских тонких ваз" прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В.

А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: "Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды", наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, – ив тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.

Видно было, что сами эти имена ей радостны.

Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом – подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.

Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги – это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:

– При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.

Я оглянулся – это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком – будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.

В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном – там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, – он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги – к слезам, пироги – к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу на ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.

– Ты что тут делаешь? – я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.

– Наблюдаю, – ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто – всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): "Ты куда собрался?" – и он обязательно отвечал: "Так… Есть одно дело…" Звали его почему-то не просто "Витя", а всегда "Витя Маслов".

– Чего ж без трубы? – спросил я.

Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на "ны": "Х-ны-ны-ны-ны-ны".

6

…Дам гневу правому созреть, приготовляй к работе руки… Не можешь – дай тоске и скуке в тебе копиться и гореть…

Иветта уже рассказывала о сложном творческом пути поэта. Здесь меня ждало новое открытие: оказалось, что его творчество – кстати, высоко ценимое Горьким, Блоком, Брюсовым – вовсе не исчерпывается репутацией мистического и эротико-эстетского, он пытался разорвать круг субъективных переживаний, бичуя социальные язвы, а в юности даже изгонялся из университета за участие в студенческой сходке, и в итоге его эстетство и пессимизм выразили трагедию художника, отвергшего бездуховность капиталистической действительности, но не видевшего путей к ее пересозданию, из-за того что силы Зла приобрели у него не конкретно-социальный, а метафизический, "вечный" характер.

Кое-что он принял, но не понял, другое понял, но не принял, многого не преодолел, но зато очень старался. Слова "Нордин не понимал" Иветта произносила с таким нажимом, что становилось ясно: непонимание – главный признак всякого таланта, ведь каждый из ее любимых творцов чего-нибудь да не понимал.

Витя Маслов, снисходительно посмеиваясь, дополнял мне на ухо. Получался такой приблизительно дуэт Иветты и Виктора:

– …Нордин говорил, что знание о социальной несправедливости нужно беречь в душе, как святыню…

– И не унижать ее политикой и научным анализом – мещанскими мерой и числом.

– …Необычайная широта его интересов…

– Магия, алхимия, астрология, теософия, антропософия и разведение русалок.

– …Ощущение катастрофичности старого мира…

– Читал Апокалипсис пресерьезно, как расписание поездов.

– …Всюду видел предзнаменования…

– Находил отблеск Зорь даже в розовых панталонах своей супруги.

– …Не поддался шовинистической пропаганде во время империалистической войны…

– Объявил, что в немцев стрелять готов, но лишь из бранной чести, а не из злобы, а заодно порадовался, что наконец изменит рисунок надоевший лоскутный ковер европейской карты.

– …Приветствовал Октябрьскую революцию…

– Как новое нашествие варваров на третий Рим: за нашествием, естественно, ожидался ренессанс, но его беспокоило, почему это варвары заботятся об электрификации и школах.

– …Всегда стремился к освобождению человека…

– Ужасался, что после революции сохранилось понятие "трудовая дисциплина".

– …Сразу же начал преподавать теорию поэзии в Пролеткульте и в профессионально-технической школе поэтики, читать историю культуры в губернском Народном университете, заниматься в трудовой школе для беспризорных…

– Он читал мофектным детям пасторали восемнадцатого века, а ученицы поднимали руку и просили: "Мужчина, угостите папиросой".

– …Стойко переносил лишения…

– Называл буржуйку камельком и требовал акпайка, чтобы из-за конкретных забот не превратиться из поэта в обывателя.

– …Повторял, что ему придает сил вера в мощь русского народа…

– Ив мощи преподобного Серафима Саровского.

Группа уже начала проявлять признаки беспокойства, одна из теток с авоськой шептала своей подруге что-то урезонивающее, но та нетерпимо отрезала: "Вот увидишь, не успеем к открытию". Только дисциплинированные мичманы стояли твердо, как на часах. Полная литераторша слушала с преувеличенной детской серьезностью, показывавшей, что она понимает значение момента.

Признаться, и мне поднадоело, – еще и Витька, Знаток № 2, прошипел все ухо, и выходило, будто я тоже сплетник. Но тут Иветта принялась читать стихи Нордина, особо подчеркнув, что делает это только ради нашего рвения и подготовленности.

И это опять был новый Нордин.

Сначала мне не нравилось, что она читает слишком уж – как бы это сказать? – коленопреклоненно, что ли, а мне от прикосновения даже и к гению, наоборот, хочется подняться с колен. Но очень быстро началось, медицински говоря, дыхание изо рта в рот, и я уже не сравнивал, кого из поэтов он крупнее, а кого мельче; настоящий поэт – он единственный, пока твоя душа открыта ему.

Там были ноты такой искренности, что хотелось попросить посторонних удалиться, а потом и самому выйти на цыпочках. Думалось вдруг, что это не жизнь, а мука – жить с такой совестью, которую можно поцарапать даже о воздух. Казалось, он и правда чувствовал, как шевелится земля над телами тех, кого, по его выражению, мы втоптали в шахты и фабрики. Иногда из непонятности вдруг вонзался в тебя образ такой силы, что потом даже при воспоминании невольно поводишь лопатками.

Да были там вещи даже и просто умные, хотя по всему предыдущему Нордин уже представлялся мне круглым дураком. Впрочем, искренность отстегивает от нашего ума такие гири, что без них и воробей может взлететь выше орла. Среди прочего Нордин признавался, что, в сущности, мы жаждем подвига, но слишком слабы для него и все наши блуждания и метания – это поиски точки зрения, с которой мы могли бы не видеть, что, в конце концов, мы просто прислужники Сытых; поэтому мы и гордимся изломанностью, что можем вообразить ее каким-то подобием боевых ран (похоже, еще сильнее, чем Голод, Нордин ненавидел Сытость и, кажется, в особенности духовную – духовной сытостью ему представлялась любая уверенность, что ты все знаешь и понимаешь. Притом, в прислужники Сытых попадал у него всякий, кто смел оставаться в живых и особенно в счастливых).

Мне уже не мешала и ясно ощутимая заглавная буква в его Городе, и храмом Астарты названный публичный дом, а рулетка – посохом Случая, – все равно уже я увидел за жаргоном живую душу.

Этому отшельнику, по его же словам, всю жизнь просидевшему в "книжной Фиваиде", какой же чуткости надо было иметь душу, чтобы, видя их три раза в жизни, с такой силой впечатать в себя все эти "уличные тыщи" – телеграфистов, дьячков, проституток, прачек – и ужаснуться: да неужели мы и вправду настоящие! И каждый хочет хоть самого маленького счастья, а если его у него отнять, он поплачет и начнет хотеть еще меньшего.

И мне вдруг захотелось всех людей на свете, словно испуганных заблудившихся ребятишек, взять к себе под крыло, и я вдруг подумал, что, может быть, и в самом деле, всякий оплаченный жизненный счет что-нибудь да потянет на каких-то будущих весах, и если даже ты путаник, но не шкурник – в каком-то будущем улье обязательно окажется капля и твоего меда…

Знаешь, прикосновение к таланту – светлому, темному ли – всегда рождает во мне оптимизм: если люди могут так ужаснуться простой обыденности, насколько же более высокую жизнь они способны создать!

…Но зловещий исходит угар – к небесам – к высоте – к чистоте…

Иветта замолчала. Она дышала затрудненно, на щеках и на шее горели пятна.

– Ну пойдем, к открытию еще успеем, – услышал я гневно-умоляющий шепот. – Все равно уже никаких фактов – одни стихи.

Впервые я услышал с такой искренностью высказанное признание, что "факты" ценнее стихов. Но мне только захотелось дружески потрепать по плечу женщину с авоськой: ничего, мол, не смущайся, ты просто рановато родилась, но внуки твои будут другими. Я, учитель , их научу.

Честное слово, в ту минуту я гордился своей непрестижной профессией. Люблю такие минуты; все равно ведь я не могу не беспокоиться о будущем человечества, насколько хватит души, – так лучше уж при этом твердо верить, что это дело стоящее. Впрочем, я и без того знаю, какими умненькими и славненькими бывают дети, растущие среди мало-мальски приличных людей.

Такие вот неожиданные чувства пробудил во мне Борис Яковлевич Нордин.

– Я мог бы сделать подборочку совершенно в другом роде, – усмехаясь, заверил меня Витя Маслов.

Но в тот миг и это моя душа готова была принять без содрогания, как в некоторых религиях даже перековавшемуся дьяволу отводится место в будущем царстве Добра.

7

…Печальная доля – так сложно, так трудно и празднично жить, и стать достояньем доцента, и критиков новых плодить…

– Не удивительно, – с тонкой улыбкой заметил Знаток, – что после подобных стихов Борис Яковлевич имел возможность уводить к себе двух-трех курсисток – их называли "борисовками".

– Что вы, все это сплетни, – просияла Иветта, радуясь, что спасла хорошего человека от пагубного заблуждения, – а после смерти их начинают называть легендами. Пошляки их сочиняли, чтобы иметь в Нордине оправдание своим мерзостям, а Борис Яковлевич был редкостно целомудренным человеком – он даже свою женитьбу считал соединением сердец в небесной Кане и потом был совершенно убит, когда брак превратился в действительный. Он считал его унижением для своей души – не одолел дракона похоти, погубил Андромеду. Сам брак казался ему унизительными оковами для Страсти.

Какой нужно быть одинокой, чтобы видеть в Знатоке родную душу только за то, что он хоть как-то да произносит любимое имя!

– Мда, – с той же двусмысленной улыбкой промычал Знаток, – супруга Бориса Яковлевича была весьма своеобразная особа.

– Ой, не говорите, – страдальчески подхватила Иветта. – "Будьте моим Орфеем, выведите меня из Аида, дайте мне войти в ваши сумраки и бездны", – передразнила Иветта, очевидно, жену Нордина и закончила твердо и современно: – Сама на него вешалась, а потом начала хвостом вертеть. – Но тут же вернулась к своей несколько потусторонней манере: – Они гуляли близ домов скорби, по кладбищам, пересказывали друг другу свои сны – а потом она внесла в жизнь Бориса Яковлевича самое для него ненавистное – пошлость. Она превратила его дом из храма, где могли найти приют изгнанники, скитальцы и поэты , в заурядный декадентский салон.

И обиженно прибавила:

– А теперь у нас из-за нее методологические трудности с восстановлением обстановки дома – восстановить все как было или как-нибудь отделить то, что Борис Яковлевич делал не по своей воле. И мемуары-то оставила – все о себе, все о себе!.. Да я ее, может быть, и знать не хочу!

При обращении к "фактам" публика снова навострила уши. Выяснилось, что уже существует целая литература о Нордине, – моя однокурсница снова показала себя дочерью своего времени – падчерицей, как она любит себя называть.

– А разве сейчас отношение к жене Нордина не изменилось? – восхищенно спросила полная литераторша, заранее радуясь любому ответу.

– Пока о ней писали люди, любившие Бориса Яковлевича, ее и называли тем, чем она была – неодушевленным предметом. А теперь ее начали превозносить за то, что она не была чудовищем, – люди отстаивают в ней свое право на ничтожество. Они всегда рядом с гением выбирают какую-нибудь посредственность – обычно жену – и начинают носиться с ней, как будто она и есть главная.

– И вообще – какой соблазн, – прошипел Витя Маслов, – супруга классика – и вдруг истеричка или потаскуха. Классик – ведь это вроде как начальство.

Мне показалось, что Иветта высказалась интереснее, – тот самый случай, когда воробей взлетел выше орла. Но ведь это она же с таким упоением перечисляла поэтовых подруг – вероятно, все-таки воображала себя на их месте.

– Но все-таки согласитесь – Нордин был очень трудным мужем, – обернулась к нам за пониманием полная литераторша и понимание это нашла: мы все почувствовали себя одной семьей по нашей причастности к Нордину через быт. Полная литераторша сияла от удовольствия за нас, за Иветту, за Нордина, за его жену, а также за то, что мы имели возможность смотреть на двух последних со стороны – значит, снисходительно.

– Конечно, трудным, – с гордостью согласилась Иветта. – Так и что? Мы так уже привыкли, что гений всего себя отдает человечеству, а когда просит взамен какого-нибудь пустяка, который имеют тысячи обыкновенных людей, ему отвечают: вы трудный человек, а у нас есть своя… жалкая жизнь! Это правда, но… не возводить же это в образец.

Иветта приостановилась и вдруг как будто решилась на что-то:

– Знаете что… я вижу, что вы по-настоящему интересуетесь Борисом Яковлевичем… хотите, я расскажу о нем по-настоящему?

Пятна по ее лицу перемещались, словно льдины по реке. Она обвела нас взглядом и, увидев Витю Маслова, почему-то вдруг вскинула голову, словно боярыня Морозова.

– Конечно, конечно! – экстатически воскликнула полная литераторша. И прибавила умоляюще: – Такой интересной экскурсии у меня еще никогда не было.

Она словно просила прощения за свой восторг. И Иветта почему-то снова взглянула на Витю Маслова – уже торжествующе.

Назад Дальше