Собственно, он знал это и раньше. Парадокс бытия, мерцающая загадка жизни в действительности никого не интересует. Ну, разве что горстку людей, которые тоже слышат пение звезд. Сколько их во всем мире? Наверное, считанные единицы. И каждый, вероятно, так же плывет через бесконечное одиночество. Ни одного огня в океане, ни единого признака, свидетельствующего о том, что впереди что-то есть. И, быть может, истинное предназначение, которое, будто ветер, срывает дрему с души, как раз и заключается в том, чтобы несмотря ни на что плыть и плыть дальше, пока длится жизнь. Ничего, кроме этого, нет.
Неизвестно, откуда у него брались силы. Может быть, от отчаяния, поскольку отступать уже было некуда. А может быть, отчаяние было тут не причем: просто ветер предназначения нес его сквозь все волны и буруны. Противиться этому невидимому напору не мог никто. Во всяком случае, как только ситуация с Гарольдом немного стабилизировалась, как только стало понятно, что главные тревоги и волнения позади, Арик пошел к Замойкису, который по-прежнему, будто крот, сидел в ректорате, и тот, ни слова не говоря, связался с университетскими мастерскими. Уже на следующий день в лаборатории работала бригада из трех человек, а заведующий производством позванивал лично и спрашивал все ли в порядке.
Правда, восстановить "Бажену" полностью все-таки не удалось. Техники, провозившись неделю, смогли вернуть к жизни лишь отдельные блоки. Пришлось кое-как связать их временными соединениями: разомкнуть целостный контур и поставить на каждую секцию индивидуальные выводы. Автоматического согласования параметров теперь не было. Регулировать состав и температуру среды приходилось вручную. Лаборатория в такие минуты превращалась во что-то немыслимое: бурлила в колбах сернистая вода, откуда пар, охлаждаясь в змеевике, перегонялся под вакуумированный колпак, шипел углекислый газ в баллоне, включенный, чтобы воссоздать там же атмосферу древней Земли, осаждался в трубчатом холодильнике и сливался обратно зеленоватый раствор протобелкового "океана". Подмигивали разноцветные огоньки на шкалах. Гудел зуммер, указывающий, что наступает время кормежки. Сумрак, рассеиваемый лишь слабой лампой в углу, усиливал впечатление. Запахи, горячие испарения, влага, превращающая халат в мокрую тряпку. Это чем-то напоминало времена мезозоя. Не хватало только гигантских хвощей, которые покачивались бы над головой. Работать в таких условиях было непросто. К концу дня у него обычно начинали слезиться глаза, щипало гортань, вероятно, от едких сернистых выделений, ныли предплечья, поскольку руки часами приходилось держать на весу. Тянущая длинная боль скручивала мышцы спины. Все это, разумеется, отражалось на настроении. Наука больше не представлялась ему упорным, целенаправленным восхождением на вершину. Горний воздух больше не обжигал, свет знаний вовсе не рассеивал мрак. Не было впереди никакого просвета. Только необходимость вела его сквозь эти суровые земли.
Потому, вероятно, он снова начал блуждать по городу. Утром он приезжал на кафедру, как правило первым, когда еще не было никого, кормил Гарольда, который немедленно возбуждался и начинал вспенивать воду вокруг себя, изготавливал, в чем уже набил руку, очередную порцию "первичной среды", заливал ее в стеклянный резервуар, откуда она весь день медленно просачивалась в аквариум, а потом снова запирал лабораторию, кафедру, сдавал ключи и из темноватого вестибюля истфака выходил на солнечный свет.
Ему нравилось наблюдать, как пробуждается город после зимы: как испаряется слякоть и проступает из-под нее горячий чистый асфальт, как проясняется небо в разливе умопомрачительной синевы, как вспархивают ошалелые воробьи и как, прогретые солнцем, очнувшись от мерзлоты, начинают вздуваться и лопаться почки на тополях: клейкой горечью дымится утренний воздух. Казалось, что, вдыхая его, он и сам пробуждается. В нем тоже лопались почки, тревожа неожиданными воспоминаниями. Вот школа, где он когда-то учился и где однажды жизнь его озарила ослепительная идея. Вот кафе, где они разговаривали с Мариоттом, и Мариотт потом, не прощаясь, ушел в коричневатый пыльный буран. А вот Банковский мостик, где они встречались с Региной: грифоны все также вздымают золотые легкие крылья. Неужели это действительно было? Где сейчас Мариотт? В каких далях, в каких пространствах он обитает? Быть может, все также, как низвергнутый ангел, мечется среди улиц: бьется, бьется о землю и не может взлететь. И где сейчас пребывает Регина? В каких временах, в какой непостижимой реальности? Помнит ли то, что было, или, случайно оглядываясь назад, лишь с досадой пожимает плечами?
Ответа на эти вопросы не было. Пару раз, видимо от солнечных брызг, ему пригрезилось, что в просветах, среди бурлящих прохожих, он вроде бы различает нелепую подпрыгивающую фигуру в плаще. Останавливалось дыхание, стягивало волнением горло. Однако Мариотт ускользал – его было не догнать, на найти… И пару раз подступала к сердцу необыкновенная тишина. Звуки отодвигались, воздух исчезал как во сне. Он тогда понимал, что Регина находится где-то рядом. Поспешно сворачивал на одну улицу, на другую – нигде никого. Наверное, не туда сворачивал…
Нет, эти миры больше не пересекались. Они разошлись навеки, и не было силы, способной их снова соединить. Как раз в эти дни, пролистывая журналы по астрофизике, он обнаружил статью, посвященную природе космогенеза. По мнению авторов, которых было целых семь человек, происхождение нашей Вселенной не есть одномоментный процесс, он продолжается и в настоящее время: галактики разбегаются, образуя пустые "космогенетические поля", и в них из вакуума, из ничего возникает "кварковое вещество", которое в перспективе даст поколения новых галактик. Нечто подобное, видимо, происходило и в жизни. В ней тоже образовывались пустоты, такие же "промежутки небытия", в которых, как будто из ничего, возникала совершенно иная реальность. Проходя по знакомым, изученным с детства улицам, он теперь замечал то новенькую, в стекле, с медной ручкой, сияющую, необыкновенно опрятную дверь, за которой угадывались бледные очертания офиса, то ряд промытых витрин, где живописно располагались товары, то окна без перекрестья рам, заделанные в стеклопакеты. Внутри были чистенькие полы, застланные ковролином, светлые стены, сияющие изгибы хрома и никеля. Это был совсем другой мир, другие люди, живущие по другим законам. Как когда-то вырвалось у Горбачева, вернувшего из Фороса, "другая страна". Страшно было занести внутрь привычную городскую грязь. Хотя то же самое чувствовалось и снаружи. В городе вдруг стало больше транспорта, чем людей. Приходилось протискиваться мимо машин, багажниками налезающих на тротуар. И однажды Арик, очутившийся возле Владимирского собора, увидел, как из такой машины, похожей на приткнувшегося к луже жука, уверенно, энергично, как будто именно им и создан весь этот мир, выходит Костя Бучагин в деловом светлом костюме и, солидно кивнув охраннику, устремляется в офисную благодать. Что-то прояснялось в эти минуты. Что-то отстаивалось, кристаллизовалось, приобретало дополнительный смысл. По крайней мере становилось понятней, как дальше жить.
И появилась у него еще одна странность. Вернувшись после бесконечных блужданий на кафедру, где царил тот же мертвый покой, проверив работу "Бажены" и залив в резервуар над аквариумом свежий раствор, он не хватался теперь за очередные дела, якобы не терпящие отлагательств, а придвигал к "Бажене" единственный стул и устраивался на нем, чуть подавшись вперед.
Ему нравилось наблюдать за Гарольдом. Как тот, оттолкнувшись от стенки, грациозно плывет, перебирая вздутыми пленочками. Или, напротив – распластывается по дну и, как амеба, окружает себя венчиком тонких ножек. Или вдруг стягивается в кожистый приплюснутый шар, и тогда поверхность его начинает вспухать шишечками и наростами. Впрочем, обычно это продолжалось недолго. Уже через три-четыре минуты Гарольд, будто почуяв, приникал к передней стенке аквариума, сплющивался, подравнивался, поджимал "голову", замирал и мог оставаться в таком положении сколько угодно. Он напоминал узника в заточении, который пытается что-то сказать. У Арика в эти мгновения явственно холодел затылок, а лоб, напротив, разогревался, как от таинственного излучения. Любопытные мысли вдруг начинали ворочаться в глубинах сознания. Всплывали странные расфокусированные картины, осмыслить которые было нельзя. Продолжалось это, как правило, минут десять, не больше. И после каждого такого "сеанса", пропустить который он почему-то не мог, его пошатывало, будто от внезапного истощения. Раздражал яркий солнечный свет, бьющий в глаза. Громкие голоса студентов терзали барабанные перепонки. Утомительно, всей ртутной ширью блестела Нева, и ветер выволакивал из-под моста тинистые неприятные запахи. Иногда его даже слегка подташнивало, словно он съел или выпил что-то не то.
С ним вообще происходила какая-то метаморфоза. Был тому причиной Гарольд или, может быть, так проявляли себя все предшествующие обстоятельства, судить было трудно. Однако изменившиеся привычки, внезапная трансформация жизни, казалось, устоявшейся навсегда, свидетельствовали о том, что он становится другим человеком. Он точно сбрасывал с себя прежнюю, стершуюся, уже ненужную оболочку, и из гусеницы, лениво переползающей с листка на листок, превращался в некое удивительное существо, обладающее совершенно иными способностями. Он, конечно, и раньше был довольно-таки равнодушен к еде: с безразличием поглощал то, что оказывалось перед ним на столе, никогда не обращал внимания ни на какие вкусовые изыски, часто перехватывал что-нибудь на ходу и уже через минуту об этом не помнил. Но теперь все было не так. Теперь любая еда вызывала у него отвращение. От картошки исходил мокрый запах, стягивающий судорогой желудок, макароны казались остатками мертвой плоти, на которую неприятно было даже смотреть, всякий суп был точно сварен из тряпок, а когда однажды, поздно вернувшись с кафедры, он попытался сделать себе бутерброд с колбасой, то от скользкого вкуса его замутило так, что повторять этот эксперимент он более не рискнул. Все что он мог теперь позволить себе – стакан молока, кусок черного хлеба, да и то потом его преследовало ощущение, будто он до горла набит слипшимися опилками.
Он сильно похудел за эту весну. Глядя в зеркало видел смуглые, как будто из мореного дерева, твердые скулы, провалы щек, бороздки костных впадин на лбу, расширенные зрачки, почему-то все больше и больше наливающиеся чернотой. У него случались приступы странного головокружения. Мир внезапно, утратив незыблемость, поворачивался вокруг оси и через мгновение представал совсем в ином ракурсе. А затем мягко, точно во сне, прокручивался обратно. Заваливались горизонты, уплывала земля из-под ног. Он был вынужден цепляться за что-нибудь, чтоб не упасть.
Мита в такие минуты пугалась:
– Тебе надо обязательно показаться врачу. Вдруг это что-то серьезное…
Она и в самом деле переживала. Он только отмахивался: ну, что серьезного с ним может произойти? Пусть все идет как идет. Пусть каждый камень сам ложится под ноги. Не надо шарахаться, отступать. Если что-то и происходит, значит это зачем-то нужно.
В итоге он оказался прав. Отвращение к пище, приступы мгновенных головокружений начались, видимо, не случайно. Недели через две, усевшись по обыкновению напротив Гарольда, устроившись поудобнее и заранее предвкушая следующие десять-пятнадцать минут, он вдруг почувствовал, что мир опять повернулся вокруг оси, но не остался на месте, а выкрутился в какое-то иное пространство. Это, насколько он мог судить, была тоже лаборатория. Во всяком случае, сгрудились на столе штативы, колбы, спиртовки. Торчали тубусы микроскопов, угадывалась в углу туша цилиндрического автоклава. Только это была уже совсем другая лаборатория: стены обшиты рейками, пол – дощатый, некрашеный, выскобленный до седины. Окно на другой стороне распахнуто, за ним – ошеломляющее луговое раздолье, сбегающее к реке. Синеет вода, ползут в небе яркие облака. День солнечный, ничего, кроме зноя, и от того, вероятно, в помещении темновато. Спиной к окну стоит человек в белом медицинском халате: лица не видно, на голове – круглая шапочка, какие носят врачи. Человек, подняв руки к груди, постукивает друг о друга кончиками напряженных пальцев. Кто невидимый говорит: Иероним, что ты делаешь?.. Иероним, это надо, пока не поздно, остановить… Иероним, это уже не наука – это магия, колдовство, шаманство, заклинание духов… Невидимый собеседник очевидно волнуется. Он торопится, горячится, слова выскальзывают из голоса как шелуха. Их оттесняют мелкие паутинки, плавающие здесь и там. Человек у окна разнимает пальцы и медленно их разводит. Губы его шевелятся, он, видимо, произносит что-то в ответ. Ни одного слова, ни одной буквы не разобрать. А затем поворачивает ладони и будто стряхивает с них капли воды. В то же мгновение раздается удар медного гонга. Он плывет, расширяясь, сминая все ноющей надрывной волной. Паутинки сгущаются, становится заметно темнее. Человек у окна беззвучно кричит: халат его вдруг превращается в дым. Света в лаборатории больше нет, и потому, вероятно, можно заметить, как разгорается в ее глубине лепесток тусклого зеркала…
Что это было – прозрение, галлюцинации? Он каким-то образом, возможно случайно, соединил разные времена и, будто сквозь магическое стекло, увидел то, что когда-то действительно произошло? Или, может быть, воспламененный, взбудораженный мозг, смешивая сон и явь, пытался выразить нечто, уже понятное, но еще не облекшееся в слова? Могло быть и так, и так. Не все ли равно? Важно, что он это прозрел. Важно то, что загорелся во тьме серебряный лепесток. Более ведь ничего и не требовалось. Он теперь понимал, что ему следует делать.
Почти весь следующий месяц он просидел в библиотеке. Он приходил к девяти утра, когда посетителей в залы только-только начинали пускать, и уходил в десять вечера, вставая с места, лишь после неоднократных напоминаний дежурного. Если было бы можно, он оставался бы здесь и на ночь. Он никуда не хотел уходить. Со страниц давних книг, с разворотов изданий, выпущенных бог знает когда, представал целый мир, о существовании которого он даже не подозревал. Странная музыка чувствовалась в прочитанных строках: Дух Мулга, великий владыка бездны, восстань!.. Дух Нин-гелаль, великий владыка земли, восстань!.. Дух Ам-Намтар, владыка крыльев, восстань!.. Явись дух Паку, владыка разума!.. Явись дух Эн-Зуна, владыка звезд!.. Явись дух Тиску Уту, царь справедливости!.. Три тысячи лет прошло с тех пор, как были впервые произнесены эти слова. Три тысячи лет взывали они к небесам. Тревожила "Золотая формула", которую вывел Гермес Трисмегист. Тревожили "Заклинания для воздуха и воды" Ириона Ксаврийского. Или "Тройственное очарование" Леопольдуса Магнуса. Или "Малый Канон", он же "Истинный иллирийский изборник" Генриха фон Вилленмюдде.
Разумеется, большую часть текстов он просто пролистывал. Смысл древних метафор, накопившихся за предшествующие столетия, был безнадежно утрачен. Что означает, скажем, выражение "призрак металла"? Или – "красный лев взрыкивает, четырежды обернувшись вокруг себя"? Нужно четырежды перегнать некие соединения ртути? Или, наоборот, четырежды растворить их в кислотах, выделив наборы солей? Бесполезно было гадать. Истинным смыслом владел лишь тот, кто это писал. И вместе с тем какие-то обжигающие наития, какие-то вспышки сознания будоражили ум. Например, в самом деле использовать как катализатор некоторые соединения ртути, поскольку ртуть, будучи ядовитой, способна высвободить из жизни "чистое небытие". Или, например, готовить часть нужных сред исключительно в темноте, поскольку при солнечном свете и даже при свете ламп неустойчивые "эфемерические" конформации распадаются. Или, например, брать для исследований не заводскую, химически очищенную рибозу, а природную, со всеми примесями, которые повышают ее активность.
Его не волновало, что это не наука, а магия. В конце концов чем является магия, как не предшественницей науки? Сколько открытий было сделано в пылающих алхимических тиглях! Сколько соединений возникло в кипении колб и реторт! Альберт Великий получил таким образом едкий калий. Базиль Валентин в XV веке открыл серный эфир и соляную кислоту. Хеннинг Брандт столетием позже выделил чистый фосфор. А Парацельс, он же Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенхейм, впервые описал цинк, европейской науке ранее неизвестный. Да что Парацельс! Даже Кеплер, выведший знаменитые формулы обращения планет вокруг Солнца, получил их тогда, когда искал универсальный закон, объединяющий всю Вселенную. Чем он в этом смысле отличается от халдейских астрологов? А Новалис искренне верил, что над природой, как равно и над историей, властвует мистика чисел. "Разве все в мире не преисполнено божественного значения, разве не находится в симметрии, в странной взаимосвязи? Разве бог не являет себя в математике, как и в сути других наук"? В общем, разница, видимо, невелика. Просто магия сразу же проникает в то, к чему наука движется постепенно.
У него, впрочем, были и собственные критерии. Если он по тринадцать часов может просиживать в душноватом зале библиотеки, если может пролистывать за день десятки толстенных книг, делать выписки, сводить их в единое содержание, если сил от этого становится не меньше, а больше, значит он идет по правильному пути. Никаких сомнений у него не было. Разгорались белые ночи, смещая город в шизофреническую пустоту, снова надвигалась жара, снова закручивалась над мостовыми колдовская душная пыль. Он ничего этого не замечал. Видел лишь шрифт, заполняющий бесчисленные страницы, иллюстрации, офорты, гравюры, выполненные в дрожащих чертах, свои собственные заметки, где, наверное, никто ничего не понял бы, кроме него. Он впал в какой-то лихорадочный транс, в беспамятство, в сон наяву. Время для него перестало существовать. И когда истекал в библиотеке рабочий день, ему приходилось безжалостно растирать лицо, чтобы сообразить наконец что к чему.