Замысел романа "Любовь и педагогика" сложился к 1900 году, о чем свидетельствует письмо Унамуно к другу юности Хименесу Илундайну: "У меня пять детей, и я жду шестого. Им я обязан, кроме многого другого, еще и тем, что они заставляют меня отложить заботы трансцендентного порядка ради жизненной прозы. Необходимость окунуться в эту прозу навела на мысль перевести трансцендентные проблемы в гротеск, спустив их в повседневную жизнь… Хочу попробовать юмористический жанр. Это будет роман между трагическим и гротескным, все персонажи будут карикатурными".
Авито Карраскаль помешан на всемогуществе естественных и социальных наук. Еще будучи холостяком, он собирается "по науке" выбрать себе жену, затем "научно" воспитать ребенка – и ребенок неминуемо станет гением…
Мигель де Унамуно
Любовь и педагогика
Пролог
Наверняка найдется читатель, который скажет и, быть может, не без основания, что эта книга – плод печальных, прискорбных заблуждений автора.
Скорей всего пустая прихоть или же нетерпение, плохие советчики в любом деле, побудили его написать этот роман, – а может, и не роман, мы не берем на себя смелость отнести сей опус к тому или иному жанру. Никак не взять в толк, чего же автор хочет, и в этом корень большинства недостатков книги. Начитавшись, должно быть, зловредных книг, возымел он сумасбродное, ни на чем не основанное желание стать оригиналом, эксцентричным человеком, говорить диковинные вещи, и что еще того хуже, изливать желчь, источать яд. И в самом деле, с первой до последней строчки автор на что-то нападает, все время брюзжит.
Роман представляет собой бессмысленную мешанину из шутовских выходок, плоских острот и нелепых сентенций, и попадающиеся изредка тонкие замечания захлестываются этим потоком балагурства в духе консептизма. По-видимому, автор, не решаясь говорить глупости от собственного имени, пользуется хитрым приемом: вкладывает их в уста потешных и глупых персонажей и вроде бы в шутку высказывает то, что думает всерьез. Прием этот во многих отношениях предосудителен, хотя пользуются им многие.
Иным, наверное, покажется, что роман направлен не против несуразностей, какие влекут за собой не усвоенная до конца наука и не к месту приложенный педагогический пыл, а против науки вообще и педагогики в частности; тут надо заметить, что автор и не имел такого намерения – ведь он ученый и педагог, нам это известно, – и уж во всяком случае, не взял на себя труд убедить в этом читателей.
Эта манера относить пороки человеческие в большей мере на счет глупости, нежели испорченности, обнаруживает черту автора, которую ему надо бы изжить. Насколько мы знаем, он с достаточным усердием читает Евангелия, так как же могло случиться, что он не задумался над стихом двадцать вторым главы пятой Евангелия от Матфея?
Но, как мы уже говорили, самый серьезный изъян, который свойствен этому произведению, заключается в невозможности составить себе четкое представление о том, что же хочет сказать автор, ибо мы не можем поверить, будто бы он вознамерился всего-навсего одних посмешить, других – озадачить.
Достойны всяческого осуждения неприятие автором завета мудрого евангелиста и смехотворное тщание представить дело так, будто сей завет тут ни при чем. Опять-таки трудно. уразуметь, чем не угодил автору святой Матфей, как трудно понять, почему сеньор Унамуно, сочинив уже немало книг и будучи профессором греческой литературы, не написал об этой самой литературе ни единой строчки. Может, он плохо с ней знаком и боится обнародовать свою слабость в том, в чем по званию должен быть корифеем? Этого мы не знаем.
Есть у автора еще одна весьма прискорбная черта – нелюбовь к испанской литературе. Он настолько плохо ее знает, изучает ее настолько предвзято (если вообще изучает), что на каждом шагу, твердит, будто бы испанская литература – воплощение вульгарности, неуклюжести стиля и насквозь проникнута духом самого что ни па есть отупляющего здравого смысла. Наряду с неприязнью к испанской литературе он проявляет не меньшую неприязнь и к французской литературе, а когда дух той и другой сливаются, возникает, дескать, фигура вроде Moратина. Когда наш автор говорит о Моратине – я сам слышал это не раз, – он закусывает удила и теряет всякое чувство меры. "Моратин – это море тривиальности и пустословия, – говорит он. – Его произведения – верх безвкусицы; у него нет ни чувства, ни воображения, на ума; он пресен, не придумал ни одной свежей метафоры, не высказал ни одной собственной мысли, он думает, как все; он являет собой, по сути дела, образец глупости, проистекающей от избытка здравого смысла". Нет, пожалуй, писателя, которого автор этой книги ненавидел бы больше, чем Моратина, если не считать Ксенофонта. А что ему сделал Ксенофонт?
Вот именно: что ему сделал Ксенофонт? Вопрос можно расширить: что ему сделали Моратин, испанская и французская литературы, что ему сделал сам испанский дух? Ведь первое требование, с полным основанием предъявляемое к любому автору, это требование уважения к своим читателям, с которыми он должен обращаться как подобает, а наш автор в своих писаниях временами настолько забывается, что это уважение к читателю оказывается у него весьма далеко от того уровня, на котором ему надлежит быть, и это непростительно. Читающая публика имеет перед всеми прочими неоспоримое преимущественное право знать, что говорится в шутку и что – всерьез, хотя, надо сказать, ее развлекает, когда кто-нибудь шутит с напускной серьезностью или, наоборот, говорит о серьезных вещах будто бы шутя, В книге встречаются места, где подозрительный читатель мог бы подумать, что автор как будто хочет заставить его воскликнуть: "Ну, это уж выходит за всякие рамки!.. Он собрался водить нас за нос!" Если такое намерение у автора и в самом деле было, с этим мириться нельзя.
Перечисленные выше и многие другие блуждания духа автора книги, которые мы обойдем молчанием, дабы не сделать наше суждение слишком громоздким, привели сеньора Унамуно к созданию опуса, что лежит перед нами, этого плода – скажем еще раз – печальных, прискорбных заблуждений.
Прежде всего заметьте, что образы нечетки, размыты, это куклы, которые автор водит по сцене, а говорит-то за них он сам. Дон Авито заставляет нас пережить разочарование: уж кажется, все ведет к тому, что он сумеет ввести сына в рамки строгих правил, и вдруг мы обнаруживаем, что дон Авито – жалкий тупица, он забивает сыну голову книжной премудростью, но не в силах предотвратить его безрассудных поступков, он полностью доверяется дону Фульхенсио, не замечая, что тот лукавит, О Марине нечего и говорить: нашему автору не удаются женские образы, никогда не удавались.
Мы бы охотно проанализировали образ дона Фульхенсио – быть может, ключевой образ романа, – но автор сам раскрывает нам его, а заодно и многие другие вещи, которые лучше было бы оставить в тени, когда во время последней встречи с Аполодоро горе-философ говорит юноше о геростратстве.
О стиле сказать почти нечего. Заметим только, что он суховат и местами небрежен, а манера рассказывать в настоящем времени – не более чем грубый прием, который, как мы надеемся, большого числа сторонников но найдет. И мы, разумеется, не можем здесь не отметить, что автор после всех своих разглагольствований в журналах и газетах о необходимости реформы, коренного преобразования кастильского языка, пишет на этом самом языке куда как примитивно и плоско; хорошим стилем он просто не владеет. Если говорить начистоту, у него нет чувства языка, и это, вне всякого сомнения, обусловлено скудостью и нечеткостью его эстетических взглядов. Он, похоже, считает язык простым орудием, единственная ценность которого – в его практической полезности; автору, как и некоему персонажу его романа, больше по душе алгебраические формулы. Заметно его старание придать каждому слову один определенный и конкретный смысл, избежать какой бы то ни было синонимии; была бы речь точна, а уж звучит пускай как угодно. И отдадим ему справедливость, признав, что темные места в книге обусловлены отнюдь не ошибочным выбором слова или выражения, а консептистскими штучками и предосудительным стремлением говорить вещи далеко не общепринятые.
Несмотря на все сказанное выше, нам представляется, что это произведение заслуживает внимания, ибо в нем есть рассуждения и пассажи, которые позволяют рекомендовать его читателю. Не ради того, что автор хотел в него вложить, а ради того, чего он, вопреки собственному желанию, не смог не вложить. Почти наверняка можно сказать, что ценность романа как раз в том, что автор полагает почти не заслуживающим внимания, и, наоборот – следует выразить лишь сожаление по поводу включения в книгу того, что душе автора, как видно, всего милей.
Сдается нам, что за шутовскими выкрутасами и острота ми не всегда хорошего вкуса можно различить преклонение, которое наш автор, как это ему ни прискорбно, испытывает перед наукой и принципами воспитания. Он именно потому так ополчается против интеллектуализма, что сам им грешит, как мало кто из испанцев. Мы даже подозреваем, что, ища путь к исправлению, автор смеется над самим собой.
Но это очень деликатный вопрос, и углубляться в него мы не будем.
Прежде чем закончить наш пролог, мы почитаем своим долгом сделать одно разъяснение и тем исполнить волю автора. Когда он решил опубликовать этот свой роман вопреки советам тех, кто его от этого отговаривал, он в первую очередь беспокоился насчет объема и формата книги, которым он придает весьма важное значение.
Дело в том, что прошлым летом он был в Бильбао, своем родном городе, и, зайдя в книжную лавку, попросил хозяина оставить для него несколько экземпляров его романа "Мир во время войны" и книги "Три очерка", а тот сказал ему, что при публикации следующей книги надо тщательно продумать ее объем и другие вещественные атрибуты, добиваясь по возможности, чтобы все его произведения были одного размера. По этому поводу хозяин лавки рассказал, что случилось с одним из его покупателей.
Покупатель этот в разное время заказывал полный собрания сочинений Гальдоса, Переды, Валеры, Паласио Вальдеса, а также других именитых и популярных писателей, и заказы его выполнялись. А потом он попросил сочинения Пикона и, когда те пришли, скривился и сделал кислую мину: книги были разного формата, они отличались друг от друга по длине, ширине и толщине.
– Как же мне переплести их в виде полного собрания сочинений Хасинто Октавио Пикона, если они все разной величины?
– Владелец лавки, не желая терять хорошего покупателя, согласился оставить книги у себя, на том и порешили; покупатель отобрал две-три книги, интересовавшие его более других, а может, они были одинаковые по формату. Памятуя об этом случае, владелец лавки и посоветовал сеньору Унамуно позаботиться о том, чтобы его книги были одинаковы по объему и формату, тогда их легче будет сбыть.
Ведь нечего греха таить: одни покупают книги, чтобы читать их, таких меньшинство, а другие – чтобы составить библиотеку, и таких большинство. Но для библиотеки очень неудобно, когда книги одного и того же автора, которые должны стоять рядом, не могут быть выстроены в ровную линию без выступов и впадин.
Однако, поскольку сеньор Унамуно пока что пишет книги для читателей, а не для составителей библиотек, его заботы по поводу формата книги представляются нам безосновательными; эти важные соображения лучше оставить до тех времен, когда он приступит к изданию полного собрания своих сочинений; и мы льстим себя надеждой, что это произойдет в недалеком будущем. Вот тогда он будет издавать своп книги для домашних библиотек, а теперь пусть уж довольствуется их изданием для читателей.
Автор согласился с этими доводами, ему и в самом деле безразлично, каким форматом будет издана эта его книга. На это решение – как, впрочем, и на его стиль, – по-видимому, повлияло известное пренебрежение внешними формами вообще, с которым мы едва ли можем согласиться.
Подводя итог нашим рассуждениям, мы приглашаем читателя прочесть книгу, от которой он, надо полагать, получит некоторое удовольствие, а также, как нам хотелось бы надеяться, и определенную пользу.
I
Мы можем выдвигать гипотезы – более или менее обоснованные, но все же лишь гипотезы – по поводу того, как, когда, где, почему и для чего родился Авито Карраскаль, Он весь в будущем, о своем прошлом никогда не упоминает, а раз он сам этого не делает, то и мы отнесемся с уважением к его тайне. Видимо, у него были основания предать свое прошлое забвению.
В рамках нашего повествования он предстает перед нами пылким адептом всяческого прогресса, горячо влюбленным в социологию. Живет он в пансионе, и его научные тезисы, излагаемые зa табльдотом между супом и жарким, а также за десертом, весьма способствуют пищеварению его сотрапезников.
Располагая ежегодной рентой, он тишком, не привлекая к себе внимания, проделал в часы досуга титанический труд, направленный на подчинение всякого своего инстинкта рассудку, и всего себя поставил на научную основу. Он ходит в соответствии с законами механики, переваривает пищу по химическим формулам, заказывает платье, руководствуясь правилами начертательной геометрии. Часто он заявляет: "Наука – единственный учитель жизни", и тут же думает: "А не жизнь ли – s учитель пауки?"
Но его конек – социологическая педагогика.
– Она будет знамением нашей эпохи, – говорит он, щелкая орехи, своему сотрапезнику и почитателю, которого зовут Синфориано, – никому еще невдомек, чего можно достичь с ее помощью…
– Некоторые полагают, что удастся создать человека в колбе путем органо-химического синтеза, – робко замечает Синфориано, студент факультета естественных наук.
– Не стану отрицать, ибо человек, создающий богов по своему образу и подобию, способен на все; но для меня нет никаких сомнений в том, что с помощью социологической педагогики удастся создавать гениев, а в тот день, когда все люди на земле, станут гениями… – Авито Карраскаль проглатывает ядрышко.
– Но какова теория, дон Авито! – восклицает, не в силах сдержаться, будущий эрудит в области естественных наук.
– Вы знаете, друг мой Синфориано, как пчелы создав ют себе матку?
– Нет, этого мы еще не проходили…
– Тогда, может, не стоит, потому что, согласно методике…
– Стоит, стоит! Ну, пожалуйста, дон Авито! Какая теория! Какая теория!
– Так вот, они берут любое яйцо, зародыш женской особи, обыкновенное яйцо, ничем не выделяющееся из других – заметьте, Синфориано, заурядный зародыш женской особи, – и за счет ухода, специфического режима, откармливая личинку королевской или царской массой, используя правильную пчелиную педагогику – или, если выражаться профессионально, мелисагогику, – они выращивают для себя матку…
– Какая теория! Какая теория!
– Нет, друг мой Синфориано, не теория, это факт. А почему бы нам, людям, не делать со своими детьми того, что пчелы делают со своими личинками? Взять ребенка, любого ребенка, лишь бы это был мальчик, а не девочка…
– Позвольте, дон Авито… – почтительно перебивает его Синфориано и, когда создатель теории замолкает, обращается к нему с вопросом; – А почему именно мальчик?
– А почему пчелиная матка может получиться только из личинки женской особи? Вот и среди людей гений бывает только мужского рода.
– Какая теория!
– Стало быть, берем произвольно мальчика; начиная с эмбрионального состояния применяем к нему социологическую педагогику и получаем гения. Гения создают, что бы там ни гласила пословица; да, создают… создают, Скажете, нет? Я это продемонстрирую…
Изумленный Синфориано молча таращит глаза на оратора, а тот добавляет, раскалывая орех:
– Как продемонстрирую? Как? На фактах, разумеется!
– О, на фактах! – вздыхает Синфориано.
– Да, на фактах!.. – ответствует Карраскаль, и оба смотрят на хозяйку, которая несет сладкое сеньору советнику, обедающему у себя в комнате.
– Вкусные орехи? – спрашивает донья Томаса.
– Собственно говоря, большинство из них пустые, – замечает Карраскаль.
– Не может быть, дон Авито, они свеженькие, но двадцать четыре кругляша за селемин.
– Но тем не менее это так, сеньора донья Томаса! – энергично протестует Карраскаль.
Как только донья Томаса, окутанная облаком прозаических кухонных забот, исчезает за дверью, Авито продолжает:
– Вот именно, на фактах, любезный Синфориано, на фактах!
– О, на фактах!
– Я давно уже вынашиваю грандиозный план претворения в жизнь моей теории путем применения ее in tabula rasa.
– Вы собираетесь стать учителем?
– Нет, я пойду дальше.
– Дальше?
– Дальше, конечно. Я стану отцом!
"А что, отцом делаешься сам, или тебя им делают?" – думает будущий магистр естественных наук, но вслух лишь произносит;
– Какая теория, дон Авито! О, какая теория!