Однажды ты не можешь ответить даже на собственные вопросы и чувствуешь, что тускнеешь в глазах детей, потому что тебе не хватает смелости признаться в беспомощности, в своей конечности, и ты хитришь и делаешь умный вид, проклиная в душе человеческую однобокость. Вся метафизика слетает шелухой.
- Мама?..
Иванов хмыкнул в трубку. (Женщина в постели сына перешла на сонное мурлыканье.)
Их тайная игра: сын спрашивал, а он отвечал, словно каждый имел право не договаривать. Но оба одинаково испытывали смущение, постепенно превратившееся в обоюдный договор, не подписанный никем и никогда. Порой они не вспоминали о ней годами - сомнительное достоинство для любящего сына и мужа. И сейчас вопрос звучал почти дико. Впрочем, он сына хорошо понимал: от детской ностальгии нет лекарства, кроме душевной огрубелости.
- Ты ее помнишь?
Пауза, подаренная ветру.
- Сто лет... - вырвалось у него слишком поспешно, чтобы казаться естественным даже для телефонной трубки, где вмешивался этот голос: "...ж-ж-ж..." и далекие шуршания вселенной, - сто лет прошло...
Ни сегодня, ни завтра... отличаешься только тем, что готов открещиваться от проблем и заталкиваешь подальше на дно совести, как опытный алкоголик. Двадцатилетний не поймет сорокалетнего - если только из вежливости. Ты уже не в том возрасте, чтобы научиться забывать, ты сам мучаешься неразрешимостью жизни и рад платить тройную цену за любой момент истины. Самое страшное, что ты призван идти всю жизнь с этим бременем. Интересно, скольких из тысячи поражает подобная болезнь?
- Я тебе не судья... - вежливо сказал сын, словно угадывая мысли.
Иванов едва не спросил: "Что ты имеешь в виду?" Проклятая мягкотелость, которой он награждал и всех других, словно навешивал на цивильные лацканы медали: "Тебе! и тебе!" - за дружбу, за будущие заслуги, за честность в глазах, только не предавайте, только считайте самым умным и, ради бога, не проливайте мужских слез по пустякам, потому что от пустяков всегда тошнит и выть хочется. Если бы он сам знал, что от него хотела первая жена? Легче жить, когда ничего не помнишь. Есть женщины, которые слишком хаотичны внутри себя, чтобы стать цельными даже за десяток лет, некоторых это вообще не интересует.
- Мне рассказали... - наконец-то сообщил сын.
- Да?.. - удивился Иванов.
Что еще можно было ответить, словно оберегаешь себя от чужого прикосновения, от скальпеля, от рока. В двадцать лет ты еще мальчишка, и любая женщина кажется вершиной совершенства. Только ты давно ошибаешься и в нем, и в себе, и почему-то каждый раз удивляешься этому. Ты ведь думаешь, ты прав, а ты давно уже не прав, и он тебя не понимает.
- Не предполагал, что все так...
Ну вот, и тебе тоже досталось сочувствие, приправленное снисхождением - какая разница от кого, хотя бы от сына. Чем мы все отличаемся друг от друга? Кровь всех делает похожими.
- ...сложно...
Родственники! Двадцать пять лет думал, что хранит тайну.
- Спокойной ночи, - сказал Иванов и положил трубку.
В конце концов и он тоже имеет право на собственное мнение, но когда тебя укоряет сын, это уже никуда не годится, это все равно что каяться в несуществующих грехах. Все, что было в твоей жизни, умещается в несколько картинок, которые ты тасуешь перед тем, как уснуть. Время - печальный узор памяти. Морозный вечер, и печь, перед которой ты отогреваешься после лыж, или песня с шуршащей пластинки, которая будит первые чувства: "Я завидую снежинке..." Жизнь, которую ты делаешь сам. Кто бы мог подумать! Отец, у которого из незаживающей раны шел папиросный дым и который после шестидесяти пяти ипохондрически копил на похороны. Потом он прожил еще двадцать четыре года и последние годы одевался и ходил, как нищий, с одним и тем же портфелем, который ему подарили на пятидесятилетие. Вот что останется с тобой, хотя ты и любил самых "добродетельных" женщин. Только однажды ясным, светлым утром или темной липкой ночью, когда в распахнутое окно с раскаленного шоссе едва вползает бодрящий воздух, вдруг понимаешь, что никуда ты не спрятался, а только делал вид и ублажал себя пустыми надеждами на будущее, которое неразделимо с настоящим, что ты, при том, что у тебя в бороде ни единого седого волоса, полный банкрот, что, по сути, не так уж много осталось - жесткой, пустой усталости ковш напиться.
В девяностом под его началом была медицинская служба: чирьи и ссадины, иногда - обморожения и переломы, отрубленные пальцы и вывихнутые лодыжки - весь букет армейских болячек. До сих пор - преследующий запах карболки. Комиссии. Сидения по неделям в бункерах на двухсотметровой глубине под избыточным давлением.
Штабные игры, стрельбы на полигонах, когда в пустыне поливаешь себя из фляжки и едешь в одних трусах. Клопы, которых не брало ни одно из патентованных средств. "Черные тюльпаны" - начались позднее, при нем это было ЧП. "Прости, капитан, что я не смог тебе помочь". Ничего от этого не осталось и ничего не вошло ни в один из романов. Усталость. Одна усталость. Оказывается, до того, как он вернулся, мир тоже не стоял на месте. Умер его друг, Костя Несмашный, с которым они вместе стажировались в медакадемии. Умер странно и непонятно в свои тридцать шесть, едва успев дослужиться до капитана третьего ранга, на Северном, от инфаркта. Открыли шестую элементарную частицу. Изобрели сазеры, зеленея в небе, пронеслась комета Хиякутаки, Туманность эскимоса еще извергала свои последние лучи, теперь уже в другой стране скончались поэты Нина Искренко, Борис Рыжий ("Я жду новых стихов...") и художник Андрей Фадеев, Сен-Микель принял еще одну знаменитость, а гора Хьюстон-астродом была обследована от основания до вершины. Все, что должно было произойти, произошло, и не в лучшую, и не в худшую сторону.
Что же тогда с ней случилось? Теперь он даже не помнил ее голоса. Наделив человека памятью, Бог забыл о крыльях. "Коленопреклоненная вера перед самим собой всегда раздражает... постой, постой..." Что она сказала при их знакомстве, словно они вдвоем не учились два года в одном классе? Что-то о его лыжах. Ему было приятно вспомнить былую удаль, тело никогда не изменяло ему. Мысленно он давно ее похоронил, если бы не картинка перед глазами. К психотерапевту он так и не обратился, разобрался самостоятельно. Еще бы - иметь в кармане медицинский диплом. Он и сам знал, что выглядит новичком. Случайная встреча через три года после школы сделала их ненасытными пожирателями прошлого. "А помнишь?..", "А что он ответил, а что она сказала", "Наша классная!", "А как мы давали концерт перед отпускным и я играла на рояле Мендельсона, но тогда это не сработало, и ты даже не смотрел на меня". Его парта, до костра сохранившая ее имя. Третья в среднем ряду. Впервые они с Сашкой увидели ее на физкультуре. Он помнил этот день до сих пор: она показалась ему прямой и хрупкой - с портфелем в руке, которым она никогда не размахивала, а носила чинно, прижав к ноге. И еще улыбка - она знала, что они на нее пялятся, "буйство глаз". Наверное, с этого все и начинается - прошлое и тоска.
В горах у них случилось продолжение бульварного романа. На танцы они являлись при полном параде - в форме, тщательно выбритые, и с Костей знакомились чаще, потому что черный цвет его формы, вероятно, соответствовал представлению лыжниц о доблестном офицерстве. Вечеринка и поцелуи на веранде под лунным светом и вековыми елями. До этого они ни разу не целовались. За два года школы он даже ни разу не прикоснулся к ней. Потом даже это ставилось ему в вину - не в разговорах, а подспудно - школьный багаж сослужил дурную службу. Слишком они оба оказались сентиментальными - нельзя долго жить прошлым, это опошляет жизнь, сводит ее к трафарету. Первый их скандал из последующей серии возник из-за того, что она и после рождения Димы предпочитала школьную компанию. "По сути, она боялась жить", - думал он. И потом, она тоже предпочитала эту компанию и даже пару раз брала его с собой. Бессмысленные разговоры. Это нравилось ему первые полгода, потом стало надоедать однообразием, потому что ни ее, ни его друзья не могли и не изобрели в этой жизни ничего нового.
У него была целая серия таких картинок, которые он тасовал, когда ему было тошно. Вернее, они выскакивали сами. Позднее он научился их вытаскивать по желанию. К некоторым он предпочитал не обращаться, словно их и не было, и не должно быть.
Гана. Имя, которое теперь редко всплывало в снах. Чаще она являлась сторонне молчаливой - без лица, и только проснувшись, он понимал, что это была она. Иногда сны тормозило на день, на два. Иногда были приятным воспоминанием, но чаще он просыпался в липком поту, с сердцебиением спринтера и мурашками по телу, и темнота окружала, как паутина, и только поздний рассвет сочился сквозь шторы, и оказывалось, что ты всегда один - и только с самим собой. В такие минуты ему хотелось куда-то бежать и что-то делать, но, что именно делать, он не знал и даже не имел представления.
Гана. Конечно, именно - октябрь, с каштанами под ногами и замерзающими лужами, иначе бы она не села в машину - к его коллеге по профессии, как он потом узнал стороной. Оказывается, он плохо ее знал. Она изучала жизнь не только по хрестоматиям. Или тебе так хочется? Мозг услужливо и фантасмагорично хранит то, что нельзя хранить. К чему былые всплески волн и блеск глаз, если можно обойтись иным - просто ты тащишь за собой, как улитка, все, что нанизано на время, - единственное, перед чем ты беспомощен, единственное, что не дает передышки, и единственное, что оскудняет день за днем. Свадебные серьги и кольцо с потрескавшимся камнем, по которым ее опознали; и то, что он попросил показать, то, что от нее осталось (что осталось от тебя?), от чего тебя до сих пор мутит, едва прикрытое простыней на каком-то мраморном столе - все, что уместилось бы в его дипломате. Руки, которые некуда было спрятать под насмешливыми взглядами полицейских. Гроб, слишком легкий для взрослого человека. Все это уже не имело к ней никакого отношения. Как-то не складывается одно с другим. Что-то же говорила ей мать о будущем браке, да не договорила. Тайна, унесенная с собой. Вечная пощечина, горящая на щеках. Мнимый стыд? Конечно, он ее простил. Задним числом, через много лет. Но вопрос остался и недоумение тоже, и это мучило. Сейчас он поймал себя на том, что все время думает о ней как о двадцатилетней. В его памяти она не менялась. "Придорожный столбик, о который ты ударился секунду назад... Беспомощность перед временем - единственное, чего стоило страшиться. Человек может предвидеть, но не предвосхитить. Только однажды тебя просто ломает, и ты уже не можешь вот так просто смотреть на небо и траву. Остается только одна глупая надежда, что ты все-таки ошибаешься". Где-то в удостоверении у него долго хранилась ее школьная фотография, с ровной челкой над самыми глазами, и губами, едва тронутыми улыбкой - не ему - какому-то мальчику, с которым они сидели в кино, взявшись за руки, потому что он как раз в это время уже служил и появился позже. Носик, погруженный в ворох сирени. Иногда он добавлял ей мудрости - стоило заранее посыпать голову пеплом. И наделял иными качествами зрелой женщины, сообразно своему настроению, отдаляя сам финал их жизни, из которого уже ничего нельзя извлечь (а что извлечено, слишком скудно и превращено в пыль, если не в золу). Та девочка, вышедшая из школы и прижимающая портфель к ноге, теперь не имела к ней никакого отношения. Больше он никого не берег в памяти так, как ее. Научился этому позднее. Если бы не эта тоска от бессонницы, если бы не эти ночные звонки. Через столько лет они действуют лучше всякого адреналина. Сейчас для него образ первой жены представлялся размытым, если бы не фотографии. Лыжное знакомство студенческих лет. Гана. Жизнь, не прожитая счастливо, - никак. Черные как смоль волосы и сухие губы горянки - самые выразительные на лице. Слишком выразительные и слишком жесткие. Мужчинам они кажутся многообещающими, даже больше, чем промежность, и делают их слишком податливыми. В октябре все листья кажутся желтыми, а все женщины - шлюхами. Как он решился второй раз. Всю жизнь мучился неразрешимыми противоречиями и оказывался слишком легкой добычей. Великодушничал, играл свою роль и вечно переигрывал. Дело в том, что в конце концов перестаешь считать себя способным на поступки.
***
На следующее утро отправился снова. Саския не вышла проводить. Давно стали безразличны друг другу. Ночью проснулся от истеричных всхлипываний, слишком часто она это делала последнее время - окропляла их жизнь слезами. Не спрашивая, протянул руку утешить - хотя ни в чем не мог помочь.
Молча отвернулась, перевалилась на бок, подставив спину; не осталось ничего другого, как разглядывать узоры на потолке до самого рассвета, до криков молочного муэдзина: "Молоко-о-о..." Когда-то он чутко оберегал ее от дурных сновидений. Кто теперь этим займется? Постепенно сама жизнь приучает к мысли, что все бессмысленно, и сама она в том числе.
Утром она неожиданно призналась, жалея себя:
- Как я ночью плакала...
Он только кивнул, глядя на ее издерганное, помятое лицо, знал, что жалеть бесполезно, потому что она находилась в своем привычном состоянии лихорадочного возбуждения, из которого ее нельзя было вытянуть никакими силами.
- В жизни так не плакала. Нет, один раз плакала...
- Когда? - спросил он осторожно и вежливо, лишь бы избежать поводов к упрекам о невнимательности.
Жизнь она воспринимала как войну полов.
- Не скажу! Все тебе знать. Должно что-то и мне остаться. - И вдруг, смягчившись, провидчески добавила: - У нас начинается период стремления на Запад... Я уже готова...
"Господи! - подумал он. - Никуда я не поеду..."
Позже он застал ее плачущей к туалетной комнате - она не знала, что ей делать с зубной щеткой и тюбиком - запуталась.
Позавтракали вместе. Голос по радио: "Восточный что? курьер". Сухо рассмеялась в ответ и ушла перечитывать что-то о собаке Баскервилей.
Зеркала квартирной пустоты отразили одинокую спину. Безжалостный коридор показался слишком длинным - как взлетная полоса. Дверь всхлипнула и гулко хлопнула над кафельными плитами. Пока добрался до подъезда, ода которому еще не спета, звук успел вернуться и вместе с выдохом вынес наружу, в августовскую духоту. Лето - время, когда женщины с удовольствием демонстрируют свои попки. До самой остановки не обнаруживал слежки. Шпик, наверное, проспал. Встретил пешехода, которого нельзя было назвать господином, потому что он попадался ему каждое утро, выгуливая на руке, под колпачком, сокола, потом - на пустыре, в тростниках, на белой нитке, - бежал следом, запыхавшись, припадая на негнущуюся ногу; каждый раз, симпатизируя, кивали друг другу, он - приветствуя одиночество человека и сокола, не решаясь нарушить их дружного единства разговорами, в которых неизбежно должен был оказаться лишним. Нравились сухие интеллигентные лица. Левая рука у господина с соколом была короткой. Однажды сокол улетел. В газете промелькнуло соответствующее объявление, по смыслу - "вернись, я все прощу". Так он и не узнал, что связывало человека и птицу. Праздный вопрос, что называется, канул в вечность. Но Иванов догадался - то, что связывало их с Саскией, - привычка.
Напротив остановки собралась толпа - машина сбила мальчика. Из-под простыни виднелась распростертая рука. Мимо равнодушно несся транспортный поток. Позже он встретил молодую женщину в трауре - продавщицу из ближайшего мини-маркета. Следователь с бумагами в руках опрашивал свидетелей.
Когда садился в автобус, заметил, что где-то позади, в толпе, мелькали растерянные глаза господина-без цилиндра. Любопытство подвело. Бежал следом по шоссе, нелепо размахивая руками, как человек, который способен только бегать в ларек исключительно за кружкой пива, - подавал водителю знаки. Где их учили так работать? Как мальчишка, показал язык. На этот раз оставил с носом. Правда, не надолго. Встретились перед офисом господина Ли Цоя, где он, затравленный собственным усердием, поджидал его. Сделал вид, что не узнал, чтобы не расстраивать личного соглядата.
Напротив офиса сотни полторы человек из "истинных уравнителей" протестовали против жидо-масонской лиги. Над толпой торчали рукотворные плакаты, и женские головы выкрикивали: "Хлеба и зрелищ!", "Граница - Днепр! Граница - Днепр!" Старушки косо держали портреты вождей. Двое трудников с черными глазницами развернули плакат "Да здравствует труд слепых!". Не хватало энтузиазма Эжена Потье.
Операторы телевидения снимали. Репортеры вяло щелкали фотоаппаратами. Кого теперь заклеймят? Премьер-министра из калачного ряда, сбежавшего за границу?
III.
Господин Ли Цой отказал через секретаршу.
Иванов, полный недоумения, спросил:
- К-как он сказал?
- Сказал, что вы ему не нужны.
- Совсем? - глупо переспросил он.
Через два месяца переговоров - кто теперь поймет, что у них с утра на уме.
Секретарша, две тонюсенькие ножки из-под платьица и испуганно-затравленные глаза, ответила с понижением в тоне:
- Проект не одобрен... в принципе...
Словно запиналась от смущения.
- Можно, я с ним поговорю, - предпринял попытку Иванов и вдруг почувствовал, как сквозь замочную скважину за ним наблюдают. Дергающийся, как паралитик, зрачок, и явно налегающее с той стороны петушиное тело (язва или застарелый колит?) с галстуком в синюю диагоналевую полоску на куриной шее. Пиджачки, призванные скрывать тщедушность.
От неожиданности и удивления он запнулся и произнес: "Здравствуйте, господин Ли Цой..."
Глаз в скважине уставился с пристальностью микроскопа, выискивая недоумение на лице Иванова. Ресницы сглатывали крокодиловую слезу. Воровской чуб прикрывал узкий лобик.
Секретарша, невольно оглянувшись, пошла пятнами и отчего-то принялась одергивать юбку.
Разве мог он чем-то помочь, одарить парой колготок, лечь в постель, оградить, осчастливить на том языке, который безоговорочно понимается большинством слабой половины. Заставить бежать от всех неурядиц. Быть защитником и повелителем. Господи, почему мир устроен так, что некоторым это нравится?
Иванов, наклонившись и скосив глаза на замочную скважину, спросил:
- Не падал с лестницы? Не бился в корчах? Может, вызвать психиатричку?
Не выдержал, съязвил с умным видом. Вогнал занозу удовольствия и подергал под брызги сукровицы, мстя за дурацкую ситуацию. Попробовал бы тот вылезти!