Собственник - Марина Алиева 15 стр.


Паневина вздохнула.

– Увы, Саша, от меня вы много не узнаете. Мне было известно, что Сёма Довгер принес какие-то древние рукописи, и Олег Гольданцев совершенно на них помешался, но это все. Понимаете, у Алексея с Семой были… м-м, немного натянутые отношения. Мне не совсем ловко было расспрашивать…

Она замолчала, бросив мимолетный взгляд на портрет, и сразу стало ясно, что о причине натянутых отношений можно не расспрашивать.

– Муж всегда немного презрительно отзывался об увлечении вашего дяди и Гольданцева. Говорил, что они "ещё доиграются". Но, когда стало известно о странной болезни Олега, Алеша сразу туда побежал… Вернулся очень подавленным, в крайнем расстройстве, долго курил на кухне. Однако, когда я попыталась узнать, что же все-таки случилось, страшно разозлился, накричал на меня, и больше, как вы понимаете, этой темы мы не касались.

А ещё через пол года ваш дядя, Василий Львович, попросил мужа о встрече. О чем был разговор я не знаю. Алексей вернулся с толстой тетрадкой, которую сразу спрятал в свой письменный стол и, конечно же, ничего не рассказал. Он снова был в подавленном настроении, но я списала это на болезнь Видите ли, в ту пору Алексей Николаевич сильно болел. Врачи требовали немедленной госпитализации, а он все не мог решиться. Говорил: "я из этой больницы не выйду". Так оно и получилось. Операцию сделали неудачно, готовились ко второй, но до неё Алеша не дожил. Он очень мучался. Я была с ним в больнице все последние дни. Сидела рядом и днем, и ночью. И однажды, когда боль немного отпустила, Алеша вдруг заговорил со мной обо все этих делах, связанных с рукописью… Каялся, что не уберег друзей, просил прощения. Тогда я впервые услышала, что у Гольданцева был сын… Алексей отзывался о нем не очень хорошо. Говорил: "отец умирает, а этот только и знает шмыгать по углам, да выискивать, чем бы поживиться. Даже на похоронах к нам с Васькой приставал – выяснял, кому рукописи достанутся. А когда узнал, что это собственность Довгера, как-то странно затаился, и на поминках его уже никто не видел…".

– Так он их что, выкрал? – удивился я.

– Нет. Сема все забрал сразу после смерти Олега. Хотя… погодите, он ведь уезжал… Олег умер без него. Сема вернулся только после похорон. Не успел. Было очень жаркое лето. Как вы понимаете, в такую пору стараются хоронить скорее. Пока Семе послали телеграмму, пока он приехал, Олега уже и похоронили.

– А его странная смерть никого не заинтересовала?

Паневина задумчиво пожала плечами.

– Да нет… О том, что болезнь была какая-то незнакомая говорили много. А потом как-то перестали… И Алеша тоже ничего не сказал. Он только очень просил сохранить тетрадку, спрятанную в письменном столе. "Это, – говорил он, – последняя воля Васьки Калашникова. Скоро и он, как Олег… Доигрались… Но тетрадку береги! И никому, как бы ни просили, не отдавай. Только Васькиному племяннику, да и то, не сразу… Может, конечно, вообще отдавать не придется, и дай то Бог. Но в жизни всякое возможно. Ты запомни главное: любого, кто явится с расспросами про Семкины рукописи, гони в шею и сразу вызывай Васькиного племянника. Пусть прочтет, сделает выводы и попытается помешать. Чтобы больше никто, как Олег с Васькой… А дневник дядин пускай не хранит. Это Василий так сказал. "Пусть, – говорит, – сожжет. Слишком опасно такое хранить"…

Вот, собственно, и все, что я знаю. Алеша вскоре умер. Я долго была безутешна, а потом появился Сема Довгер. Спрашивал, не осталось ли каких-либо записей Олега или Васи. Я подумала, что от него таиться не стоит и показала дневник. Сема долго его читал на кухне, а потом вернул со словами: "Жаль, что не могу и это забрать. Не имею права. Но ты, Валечка, храни сколько сможешь. Есть у меня подозрение, что сын Олега вернул не все отцовские бумаги, а это значит, что история ещё не закончена, и Коля Гольданцев, или кто-то от его имени, обязательно придет к Васиному племяннику за этим". Он потряс тетрадкой и велел спрятать её, как можно дальше.

– Куда же вы спрятали?

– На самое видное место! – гордо произнесла Валентина Георгиевна. – На книжной полке. Там только деньги легко отыскать, а вот книгу в книге – трудно.

Она встала с кресла, подошла к высокому – от пола до потолка – стеллажу и вытащила откуда-то снизу неприметную бордовую книжицу.

– Вот, полюбуйтесь, Чернышевский "Что делать?". Ни один нормальный человек заглядывать не станет, а уж вор и подавно. Потрясет, как следует, на тот случай, если туда деньги сунули, да и бросит. А я достаточно долго проработала в переплетной мастерской, чтобы намертво закрепить тетрадь в старой книжной обложке.

Она развернула первые страницы, и я увидел за типографскими листами серовато-бурую общую тетрадку.

– Надеюсь вас, как писателя, не покоробило такое варварство? – спросила Паневина. – Но мне простительно, я всегда этот опус терпеть не могла. Не понимаю, зачем его ввели в школьную программу? Я, помнится, так мучилась… зато теперь за все поквиталась. Так что, держите ваше наследство и пожалуйста сделайте все так, как ОНИ просили.

Я взял протянутую книгу, несколько мгновений нерешительно её вертел, а потом, глядя в лицо Паневиной, сказал.

– К сожалению все не так безоблачно. Я не могу просто прочитать, сделать выводы и сжечь, потому что дал слово Николаю Гольданцеву передать ему дядин дневник, как только его отыщу.

Глава восьмая. Дневник

На лице Валентины Георгиевны отразились недоумение и испуг.

В первый момент даже показалось, что она сейчас попытается вырвать книгу. Но здравый смысл возобладал, и, пересилив свой первый порыв, она только холодно спросила:

– С какой стати вы дали ему такое слово?

Я вздохнул и указал на кресло.

– Сядьте, Валентина Георгиевна. Постараюсь изложить все, как можно короче, но какое-то время это все же займет, а в ногах, как говорил мой дядя, правды нет. Да и вещи я буду рассказывать, мягко говоря, не самые обыкновенные. Все началось с публикации в журнале "Мой дом"…

И, слово за слово, я пересказал ей всю историю наших взаимоотношений с Гольданцевым.

Вопреки ожиданиям Валентина Георгиевна не стала читать мне нотаций за то, что пренебрег дядиным предостережением. Внимательно выслушала, а потом задумалась, постукивая пальцами по столу.

– Вот что, Саша, – сказала она, наконец, – вы пока идите домой и просмотрите дневник. Гольданцеву говорите, что ничего ещё не нашли. А я попробую придумать, как вам помочь.

– Чем уж тут поможешь? – улыбнулся я, как можно печальнее, в глубине души, однако, рассчитывая, что у этой "железной леди" вполне может что-нибудь получиться. – Разве только изложить свои подозрения следователю?

Паневина фыркнула.

– А вы думаете я не излагала? Ещё как! Первым делом указала следователю на Гольданцева, и он, вроде бы, заинтересовался. "Так, так, – говорит, – ну-ка расскажите поподробнее. Что за человек, за какими бумагами приходил?". Я сказала, что за научными трудами своего отца, потому что с чего-то взял, будто часть их может быть у меня. Следователь все записал, очень воодушевился и даже пошел к Гольданцеву с допросом. Но после визита все его воодушевление прошло. Начал говорить про какое-то алиби, ко всем моим доводам стал относиться с иронией, и даже осмелился заявить, будто я желаю стяжать славу мисс Марпл!

Я вспомнил авторучку.

– Да, Гольданцев умеет убеждать…

– И он уязвим, – строго сказала Валентина Георгиевна. – Главное, чтобы вы вели себя разумно. А теперь идите. Вам есть чем заняться, а я… Я знаю у кого спросить совета.

Она встала, вынуждая меня откланяться.

Но в прихожей, обуваясь и застегивая куртку, я вдруг подумал – не у Довгера ли она собирается просить совета? Может, ещё не знает про него? И, шагнув за порог, как бы между прочим, заметил:

– Я, кстати, пытался отыскать Соломона Ильича, думал, может он что-нибудь расскажет о тех событиях. Но мне сказали, что он недавно умер. Вы знали об этом?

– Да, знала, – загадочно улыбнулась Валентина Георгиевна и закрыла дверь.

"Просто Лиля Брик какая-то", – подумал я, спускаясь вниз.

Как-то, в пору увлечения Маяковским, прочел о нем книгу и особенно запомнил, что автор, (женщина, разумеется), причиной всех бед считала именно эту подругу поэта. Ради своей версии она даже реабилитировала Полонскую, и, в качестве главного аргумента бессердечности Брик, упоминала тот факт, что, едва ли не через месяц после самоубийства Маяковского, та уже крутила роман с каким-то военным. И сейчас, после этой странной улыбки, мне показалось, что Валентина Георгиевна Паневина вполне могла составить мадам Лиле достойную компанию.

Но, как бы там ни было, а главное я узнал – она не рассчитывает на Довгера, и, значит, кое-какая надежда ещё есть.

На улице было светло. Даже солнечно. Последние ясные дни перед окончательной зимой.

Я перебежал дорогу на красный свет и втиснулся в отходящую маршрутку.

Народу в неё набилось больше, чем нужно. Отвыкшие за лето от толстой теплой одежды, спрессованные люди без конца ворочались и уплотнялись. Какая-то толстая тетка навалилась на мою спину всей своей тушей. И, чем дальше я от неё отстранялся, тем сильнее она наваливалась. Нарочно, что ли? Пару раз пришлось, весьма ощутимо, её пихнуть, но это ничего не дало. Тетка явно наслаждалась тем, что создавала мне неудобства. Но, ничего, вот этот мужик, кажется, сейчас выходит, я стану на его место, а эта туша пусть валится хоть на пол!

К счастью, тетка вышла вместе с мужиком, а через пару остановок из маршрутной душегубки вырвался и я.

Развороченная квартира встретила угрюмым молчанием.

Надо бы здесь убраться, но дневник вдруг стал жечь мне руки. Странное дело, до той минуты, как я переступил порог, существование вожделенной тетради казалось каким-то нереальным. То есть, она существовала, как нечто само собой разумеющееся, но в некотором отстранении. И вдруг пришло осознание. Я, наконец, понял, ЧТО именно держу в руках! И дело было совсем не в открытии, которым так бредил Гольданцев. На тот промежуток времени, который потребуется для чтения, мне предстояло услышать оживший дядин голос! Узнать то сокровенное, что он не смог сказать мне с глазу на глаз, и то, чем подпитывалось его одиночество в последние дни!

Сбросив с кресла пакет со старыми шторами, я сел и, дрожа от волнения, раскрыл книжку.

Страницы развернулись там, где заканчивалась тетрадь. Ну-ка, что тут за дата? За неделю до… Ох, дядя, дядя, и за что нам такая напасть, как этот Гален с его эликсирами! "Сегодня еле-еле справился с приступом ярости. Они становятся все чаще…". Нет, это я пока читать не буду. Лучше начну сначала. К тому же, тетрадка сама вдруг перелистнулась… Как странно, тут довольно много вырванных страниц. Кто же мог их вырвать? Сам дядя, или Довгер, когда читал? А может, Паневин, который, наверняка, тоже сюда заглянул?

Ладно, кто бы ни вырвал листы из тетради, будем надеяться, что там не было ничего существенного.

Я пролистал записи на начало. Удивительно, никаких дат здесь не было, зато под обложкой обнаружился вложенный листок, не из тех, не из вырванных, а явно дописанный позже. "Милый, Сашенька, если ты это читаешь, значит, худшие предположения оправдались, и кто-то взялся ворошить наши с Олегом дела. Плохо, конечно, но я надеюсь, что все обстоит именно так, и эти записки тебе передал Алексей Николаевич, а не ты сам, поддавшись искушению, (или искусителю), пришел к нему в поисках последнего компонента…

Господи, у меня опять путаются мысли! Конечно же, ты не поддался! Я верю в тебя, Санечка! В твой здравый смысл, в твою рассудительность. Ты умнее, чем я был в твои годы. И талант.., это хорошая опора. Читай. Даже если многое здесь покажется тебе лишним и скучным, все равно дочитай до конца.

Я, правда, не знаю, чем эти записи могут закончится. Но писать буду, сколько смогу! Олег говорил – это необходимо. И прочитать тебе необходимо. Выводы… С твоим умом они помогут. Читай и делай выводы.

Бесконечно любящий тебя, вопреки всему, Василий Львович Калашников".

Листок задрожал в моих руках, в глазах защипало.

Чувства вдруг раздвоились. С одной стороны хотелось скорее читать дальше, но, с другой, появился некий страх. Я опасался, что образ дяди, сложившийся за много лет почти в икону, может исказиться, поменять черты и, кто знает, хорош ли будет этот новый Василий Львович? Заглядывать в глубины чужой души, оказывается, не так уж и просто, и, кабы не нужда, нипочем бы делать этого не стал!

Вспомнился Гольданцев со своей теорией двух сфер вокруг человека. Сейчас я мог бы предложить ему ещё и третью – ту, которую окружающие этого человека люди видят только с одной, узкой стороны. Это образ-ширма. Её выставляют между собой и каким-то конкретным другим человеком, определяя свои с ним отношения. Для меня дядя создал замечательный образ – образ заботливого, любящего, и не обременяющего, ни своей заботой, ни любовью, родственника. В дневнике же мне предстояло увидеть иное, то, что было обращено в сторону друзей, деловых партнеров, клиентов, и, может быть, даже в сторону каких-нибудь женщин. Ведь были же у дяди романтические увлечения…

Я снова пробежал глазами вложенный листок. "Читай и делай выводы". Что ж, будем надеяться, что в ТОЙ истории мой дядя повел себя так, как мог только тот, которого знал я, и не вскроется что-то чужое, неприглядное.

Я открыл первую страницу.

"Олег считает, что надо вспоминать самое радостное и записывать свои воспоминания. Он уверен, что это приостановит процесс. Не знаю, не знаю, но, по крайней мере, исполнится давняя мечта – я, наконец-то, сяду за "стол писателя" не только для того, чтобы составить опись, заполнить квитанцию, или написать самое обычное письмо. Руки давно чесались, да смысла не было. Вряд ли мои воспоминания интересны кому-то, кроме меня, а трудиться просто, ради "любви к искусству", глупо. Обязательно возникнет желание кому-то все это показать, услышать мнение, и, вот вам, пожалуйста, готов новый графоман. А в литературе и без них сейчас тошно.

Вот Санька, тот писал, чтобы оживить образы родителей. Я это сразу понял, как только прочел. А что хотелось бы оживить мне? Нужно вспоминать только радостное… Может, блаженную молодую пору? Когда солнечным воскресным утром, под чириканье птиц, в окно смотрела золотисто-зеленая листва, а подъезд оглашался протяжным криком молочницы: "Молоко-о-о!". И надо было вставать и спускаться вниз, к тепло пахнущей тележке, с большим, как у детской коляски, поручнем; смотреть, как из высокого, мутно-серебристого бидона, при помощи ковша-цилиндра на длиннющей ручке, переливается в банку белое, парное, от чего сводит скулы в предвкушении вкусного. А затем наверх, на кухню, вытаскивать из духовки теплый, слегка подсушенный сверху, батон и хрустеть им с наслаждением, рассыпая по столу крошки и маковые зерна. Их потом так приятно было собирать – оближешь палец и тычешь им, как курица клювом, пока ни одной маковки не останется.

День за окном солнечный, свежий, как ребенок, проснувшийся в хорошем настроении. И, словно для того, чтобы помочь ему умыться, во двор выходит дворник – дядя Миша, (которого все дети почему-то звали "дядя Химик"), и вытаскивает черный, латанный-перелатанный поливальный шланг.

Господи, да неужели и вправду были когда-то в этом дворе времена, когда дважды на дню поливались цветочные клумбы?! И какие клумбы! Я обожал возвращаться сюда из отпусков, командировок и даже просто, с работы, потому что, стоило свернуть от шумной остановки за угол, и тут же оказывался в цветочной сказке, с медовыми запахами и гудящими пчелами…

Уже с весны жители подъездов выходили в свободный день все вместе, жены, мужья, дети, и начинали вскапывать и оформлять эти клумбы. Откуда-то брали и семена, и краску, чтобы обновить облупившиеся за зиму лавочки, белили декоративные вазоны, в которых тоже высаживались цветы.

Двор убирали, как собственную квартиру.

Витька Степанов из соседнего подъезда не боялся на своем пятом этаже выставлять в открытое окно модные гигантские колонки от новейшего магнитофона, и, под сладкий голос Робентино Лоретти, под бодрую песенку про пингвинов или "оранжевое лето", начинали сверкать по всему дому только что промытые и теперь натираемые газетами окна. Вскрывались разомлевшие от первых жарких дней балконы, и соседи, выходя на них с вениками и совками, бодро приветствовали друг друга. "Скоро Первое мая. Вы на демонстрацию идете? О, да, обязательно! И мы тоже. А потом, милости просим… Конечно, конечно, мама обещала испечь торт…".

Ах, эти милые, всенародно-домашние праздники! Жаль, что их аромат развеется в испарениях политических перестроек. Теперь про них говорят, как о помпезных пережитках тоталитаризма. Может, и так. Но, почему-то грустно, когда наступает праздничный когда-то день, и нет больше хлопотливых приготовлений. Тех, когда по всему подъезду носятся немыслимо вкусные запахи. Когда со всей квартиры собираются столы, чтобы составить из них один, длиннющий, вылезающий, чуть ли не в коридор, но зато заставленный от начала до конца маринованными грибами, салатами, котлетами с вареной картошкой… И никому нет дела до правил сервировки. Что может быть правильнее мелко нарезанного молодого укропа на вареной картошке, да, что б, малосольные огурчики рядом. и, конечно же, дефицитное южное вино… Когда гости-соседи приходили со своими табуретками. Когда двери поминутно открывались и закрывались, впускали гостей под радостные приветствия хозяев и тех, кто уже пришел. Какое количество празднующих вмещали те хлебосольные крохотные квартирки? От дружеских приветствий и объятий в коридорах создавалась необычайно приятная толкотня, легкая неразбериха, чем-то похожая на такую популярную увертюру к "Кармен". Тонкими скрипичными партиями из неё выпархивали в ванную комнату дамы – все в нарядных платьях, украшениях и духах – чтобы подправить немыслимого начеса прическу и подвести губки. А в торжестве литавр проходили к столу мужчины, добродушно-солидные даже в носках и хозяйских тапочках, торчащих из-под выходных костюмов. Они потирали руки, словно вошли с мороза, и покосившись на хрустальный праздничный стол, дружно шли, в ожидании дам, на балкон, чтобы покурить и обсудить последние новости.

Тогда не выворачивали головы к телевизору, боясь пропустить острОту очередного модного юмориста, а заводили музыку и, ничуть не стесняя друг друга, ухитрялись самозабвенно танцевать на крошечном, свободном от стола и стульев пространстве под веселенькую, праздничную "Рио-Риту". Или пели, все хором, что-нибудь задушевное, а другая компания, уже вышедшая прогуляться под желтым светом фонарей, одетых в жестяные широкополые шляпы, сочувственно улыбалась и задирала головы к поющим окнам. Им хорошо, и нам хорошо. Чужая радость, почему-то, не раздражала…

И расходились по домам после таких застолий, пышно, широко, с обязательным провожанием до остановки.

Нет, политики могут говорить, что угодно, но сейчас, глядя из окна на пустой, одряхлевший двор с мертвой землей, на облупившиеся, в страшных подтеках, как в слезах, стены домов, я думаю, что и они все, вместе с тихо поскрипывающими на ветру деревьями, замирают, порой в обездвиживающей гипнотической тоске, стоит лишь весенней зеленоватой дымке соткать перед ними образы недавнего прошлого.

Назад Дальше