– Ну вот и молодец, – похвалил меня Гольданцев, осторожно извлекая осклизлый зонд. – Все. Больше ничего ужасного не будет, только кровь из пальца возьму.
После зондирования прокол пальца показался почти приятным. А забор слюны при помощи тонкой стеклянной трубочки с резиновой грушей на конце, даже навеял некоторую сонливость.
Я с удовольствием погрузился в блаженное безразличие и, наблюдая за действиями Гольданцева, желал, чтобы он провозился с эликсиром подольше – уж очень не хотелось вставать, двигаться и о чем-то говорить.
Минут двадцать мое желание успешно исполнялось.
Гольданцев ловко и привычно что-то смешивал, размешивал, подставлял под допотопный вентилятор то одну колбу, то другую, подсыпал из спичечного коробка темную просеянную землю и, при этом, не обращал на меня никакого внимания. Потом он размазал неприятную на вид, бурую кашицу по плоской стеклянной чашке и удалился на кухню. Там что-то пару раз грохнуло, потом раздался треск, какой бывает, когда заводят детскую игрушку, и хлопнул холодильник. Через минуту Гольданцев вернулся с пакетом кефира и запечатанной пачкой печенья. Сказал: "Поешьте" и сунул кефир с печеньем мне в руки. Сам же переставил сковороду с яичницей на пол, подтащил табурет поближе к столу и уселся на него с выжидательным видом.
– Процесс запущен. Немного подождем и все, – сообщил он.
Я вяло распечатал печенье. Есть хотелось ужасно, но сонливость, сковавшая тело, да ещё и пристальный взгляд Гольданцева, заставляли медлить.
– А вы не любопытны, – заметил он. – Ни разу не спросили, что и для чего я делаю, и, что из этого получится.
– Разве это было необходимо? – спросил я, надкусывая печенье.
Гольданцев засмеялся.
– Нет, конечно же, но как-то это… неестественно.
Я пожал плечами.
– Что получится, я и так знаю. А из чего и каким способом, знать не хочу.
– Странно. – Гольданцев поскреб в затылке. – Знаете, у меня такое ощущение, что вы боитесь об этом узнать.
Я поперхнулся и поднял на него мутный сонный взор.
– С чего бы это?
– Да так… Вы ведь, простите великодушно, немного… трус.
Вот это было, как обухом по голове. Ничего себе заявленьице! Меня много кем обзывали, но, чтобы трусом…
Я сердито отставил кефир и положил недоеденное печенье.
– Да не обижайтесь вы! – хлопнул меня по колену Гольданцев. – Я, конечно, сказал обидную вещь, но, поверьте, без желания обидеть. Просто не мог и вообразить, что человек без веской причины, станет отказываться от тайны, равной по масштабу египетским пирамидам, а, может, и того больше! Это ненормально! Это против человеческой природы! Все эти дни я размышлял, и вот – сделал вывод.
– Хорош вывод, – надулся я. – Пользуетесь моим зависимым положением и попросту оскорбляете. А вот я сейчас возьму, плюну на все и уйду!
– Не уйдете, – ласково улыбнулся Гольданцев. – Вы ведь не только трус, но ещё и собственник. И то, что вам кажется оскорблением, на самом деле самые естественные и самые распространенные человеческие качества. Судите сами – страх лишиться своего имущества заставил вас принять меня, хотя в первый момент очень хотелось выгнать, не так ли?
– Не так! – брякнул я слишком поспешно и тут же отвел взгляд.
Черт! Этот Гольданцев, для ученого фанатика, был слишком уж проницателен. И мое вранье, конечно же, от него не укрылось.
– А вот я думаю, что именно это вы и хотели сделать, – невозмутимо продолжил он. – И даже могу попытаться угадать причину этого. Хотите?
– Ну, попытайтесь.
Я, с напускной иронией, закинул ногу на ногу и, обхватив ладонями колено, вызывающе уставился на Гольданцева.
– Все дело в вашем дяде, – уверенно заявил тот. – И не опускайте глаза, я уже увидел в них, что угадал верно. Василий Львович, наверняка, оставил вам устное или письменное завещание, в котором строго-настрого запретил связываться со мной. И, особенно, если я приду с какой-нибудь завлекательной тайной. Но беда в том, что наши близкие, любя нас и желая оградить от бед, не могут предугадать всех жизненных обстоятельств, в которых нам предстоит оказаться. Мой отец даже собирался уничтожить свои записи, лишь бы я не сунул в них нос, но, к счастью, рука не поднялась. Не сумей я продолжить его дело, многое, ох, многое, пошло бы в моей жизни не так… А теперь… Видите, я живой и здоровый.., действительно здоровый, хоть вы, наверняка, считаете меня немного безумным, сижу тут, разговариваю с вами и даже оказываю посильную помощь в разрешении ваших проблем. Заметьте, кстати, что помощь оказывается именно благодаря той самой страшной и опасной тайне, которой вас так запугали… Да, не спорю, для отца и для Василия Львовича она действительно оказалась роковой, но я-то пошел дальше! Я понял их ошибку, не стал её повторять, благодаря чему познал много больше, чем мой отец. И теперь остается совсем чуть-чуть до открытия того единственного компонента, который обезопасит всю тайну в целом! Грубо говоря, я занят поиском противоядия для того безрассудного эксперимента, который поставили на себе мой отец и ваш дядя.
– Так они что, отравились? – глупо спросил я.
– Да нет же, нет!
Лицо Гольданцева сморщилось, как от боли.
– Они просто увлеклись… Отец верил в Галена, как в бога, ни одной минуты не сомневался в верности его изысканий, но упустил из вида то обстоятельство, что рукописи обнаружились в тайнике, тщательно и замысловато укрытые другим великим ученым. Зачем он это сделал? Почему? Отец все списал на инквизицию. На тот период, когда учение Галена хотели запретить, признать ошибочным и вредным. Но гения невозможно запретить! Точно так же, как невозможно отнять у человечества знания, на которых построена вся современная медицина.
– И, тем не менее, ваш Гален благополучно забыт, – вставил я.
– Да нет, он не забыт! – воскликнул Гольданцев. – Просто учение его так объемно, так велико, что толпы последователей "раздергали" его на отдельные составляющие, развили их, добились собственных открытий в какой-то одной, узкой области, стали корифеями, а Гален, который засеял это поле зернами своей гениальности, все больше отходил в тень. Но его даже церковь признавала. Канонизировала в тринадцатом веке, потому что оказалось очень удобно – заменить понятие мировой пневмы на божественную сущность и проповедовать свои идеи ещё и от лица науки. Однако рукопись из книги де Бове так и осталась спрятанной. Выходит, её прятали не от инквизиции…
Тут из кухни донесся противный дребезжащий звук. Я невольно вздрогнул, а Гольданцев сорвался с места и выбежал из комнаты.
Снова послышался лязг и треск. Противный звук прекратился. "Наверное, это таймер", – подумал я и выдохнул с облегчением. Проклятый Гольданцев сумел-таки пробудить во мне любопытство. Не столько своими лекциями о Галене и его открытиях, сколько возможностью узнать, от чего же, все-таки, умер дядя.
Я задумался.
Момент был подходящий. Гольданцев сел на любимого конька, и теперь нужно было только терпеливо его дослушать, а потом спросить о дядиной смерти. Он ответит, не сомневаюсь. А заодно, не станет больше считать меня трусом…
Хотя, нет…
На "слабо" меня даже в детстве не могли развести. А вдруг тайна все же не такая безопасная, как он пытается мне внушить? Дядя, конечно, не мог предвидеть всех моих жизненных обстоятельств, но, хорошо его зная, я был уверен – просто так Василий Львович категорических запретов делать бы не стал. Пожалуй, лучше не связываться. Кое-что я и так уже понял, а остальное поищу в тетрадке, прежде чем отдам её Гольданцеву. Не найду, так не найду. А если что-нибудь обнаружу, то, по крайней мере, не от Гольданцева…
– Ну вот, ещё двадцать минут и все будет готово, – бодро заявил Николай, возвращаясь из кухни. – Итак, на чем мы остановились?
– М-м, послушайте, – промямлил я, – все это очень интересно, но я, честное слово, к этому разговору не готов. Вы правы, дядя запретил мне влезать в это дело, и я намерен выполнить его последнюю волю. Можете считать меня трусом, кем угодно, но разговор о рукописях и опытах мы продолжать не будем.
Гольданцев с минуту смотрел на меня обескуражено, потом криво усмехнулся.
– Что ж, не хотите, как хотите. Не навязывать же, в самом деле… Жаль. Помните, у Булгакова было: "Трусость – самый страшный порок…"? Впросак попасть не боитесь?
– Булгакова вспомнили? – не удержался я от улыбки, – А недавно говорили, что беллетристику не любите.
– Не люблю, – кивнул Гольданцев. – Но кое-что читаю. Я даже ваше читал.
– И как? Понравилось? – спросил я, желая сменить тему. Ответ мне слышать не хотелось.
Гольданцев, кажется, понял и это.
– Даже не знаю, говорить, или не говорить… Боюсь, мое мнение для вас, мягко говоря, мало что значит. Но, раз вы не хотите говорить о другом, можно отвлечься и на это.
– Ради бога.
Само собой, от мнения Гольданцева я ничего хорошего не ждал. С одной стороны – наплевать. Что он за критик? Сам же говорил – беллетристику не любит, а, следовательно, понимать в ней ничего не может. Но, с другой стороны, я прекрасно сознавал, что мои последние книги никакого лестного отзыва и не заслуживают. Высосанные из пальца штампованные истории, за один только хороший литературный язык, никому, мало-мальски думающему, понравиться не могут. А Гольданцева, при всей моей неприязни, человеком, не думающим, не назовешь. Да и литературный язык у меня в последнее время стал совсем уж так себе. Все тороплюсь, тороплюсь, выдаю главы "на гора"…
– Давайте, давайте, – подбодрил я, видя, что Гольданцев снова смотрит с видом папы Карло, только теперь показалось, что я уже не полено, а вполне сформировавшийся Буратино. – Мне критику слышать не впервой, и я к ней нормально отношусь.
– Критика критике рознь, – вздохнул Гольданцев. – Как-то мне довелось читать отзывы о ваших чеченских публикациях. Полнейшая муть! После подобных критических замечаний все достоинства ваших статей стали только заметнее. Но вот книги, – он сокрушенно покачал головой. – Ваши книги, кроме первой – это сплошная капитуляция перед сегодняшним днем. Вы геройски взялись переплывать мутную реку действительности, но где-то на середине сложили руки и поплыли по течению.
– Жестко, – произнес я, стараясь ничем не выдать своей досады. – А говорите, что не любите беллетристику. Вам бы самому писать.
– Но ведь это верно, не так ли?! Вы вложили себя полностью в первую книгу, а все последующие тянутся следом, как бледный шлейф. И, чем дальше, тем бледнее. Помните, как Некрасов написал о Достоевском после публикации "Села Степанчикова"? "Достоевский вышел весь". Но гений есть гений! И после этого "вышел весь", на свет появились и "Униженные и оскорбленные", и "Идиот", и "Преступление…". Вы же, Александр Сергеевич, исчерпали себя в одной-единственной книге. Я тщетно пытался найти во всех последующих хоть какой-то намек на новые мысли. Но, увы, похоже, осмотревшись пристально один раз, вы больше не даете себе труда присматриваться. Впряглись в довольно тяжелый возок, но покатили его по проторенной дорожке. Так, конечно, легче, да и бежать можно резво. Жаль только, что, от быстрой езды, с возка вашего падает все самое ценное. Этак добежите до конца, глянете, а тележка-то пустая. И назад уже не вернуться, чтобы ценности подобрать. Знаете поговорку – "что с воза упало…"? Ничего, что я так откровенно?
– Ничего, – сквозь зубы процедил я.
Глядя в глаза Гольданцеву, я всеми силами противился его правоте и пытался отыскать в этой правоте хоть какой-то изъян. Но изъянов не было, как не было никакого смысла в моих последних книгах. До сих пор, осознавая это, я находил оправдания в том, что меня все же печатают, издают, и многие это покупают. Иной раз, оценив эпизод, во всех отношениях слабый, я, что греха таить, высокомерно думал: "А-а, ничего, скушают", и продолжал писать дальше, прикрывая выпирающие огрехи затейливыми историческими отступлениями. В этом-то я изрядно поднаторел. Но, вот ведь беда, с тех пор, как к истории я начал обращаться "корысти ради", живые образы ушли. И приходилось, по журналистской традиции, выкапывать "сенсации" на ровном месте, подтасовывая, порой общеизвестные факты. "Плевать, – думал я. – Такую литературу никто проверять не станет. Я же не претендую на звание историка. Вон, Дюма-отец, тоже кроил исторические сюжеты, как хотел. Анна Австрийская, может, того Бэкингема терпеть не могла. Но зато сейчас, разбуди любого среди ночи и спроси у него, кто был возлюбленным этой французской королевы, тут же последует ответ: "Кто, кто? Конечно, Бэкингем!"".
Смешно, правда?
Но почему-то, сидя теперь перед Гольданцевым, в его облезлой вонючей квартирке, и не испытывая к нему никакой приязни, я вдруг ощутил жгучий стыд за каждое непрочувствованное слово. И сам собой возник в голове диалог из шедевра, выстраданного всей жизнью:""Не пишите больше!", – попросил пришедший умоляюще. "Обещаю и клянусь!", – торжественно произнес Иван…".
Тут из кухни снова полетел надрывный трескучий звон.
– Ну, все! – подскочил Гольданцев. – Это таймер. Ваш эликсир готов.
Глава четвёртая.
Нерешительность страшнее трусости
Через полчаса я вышел из вонючего подъезда, унося в кармане маленький пузырек с пульверизатором, плотно закрытый и завернутый в полиэтилен. А, вместе с ним, и странную пустоту в душе.
На прощание Гольданцев ещё раз напомнил про тетрадку и добавил:
– Вы хоть сами её полистайте, прежде чем отдавать. А когда будете готовы к разговору – приходите. Самолюбие ваше не пострадает, если вы просто спросите: "От чего умер мой дядя?", зато станете одним из первых, кто стоял у истоков великого перерождения человечества.
Я рассеянно кивнул, но тут же забыл и про тетрадку, и про пузырек, и вообще про все, что не было связано с писательством.
Слова Гольданцева о моих книгах упрямо прокручивались в голове, как попсовый шлягер, с той лишь разницей, что глупый шлягер не перечеркивал несколько лет твоей жизни. Зато, в остальном, так же пошло и так же раздражает, и, в конце концов, вызывает активный внутренний протест. Что я, в самом деле, так разнюнился?! Сколько людей, столько и мнений. Гольданцеву не нравится, зато другие читают, и всем довольны.
Но внутренний голос тут же возразил: сейчас кого только не читают. И больше всего именно тех, кого вообще издавать было нельзя!
Ну и что? Разве от этого кто-нибудь страдает? Время такое – все живут быстро, и все хотят жить хорошо. А, что такое жить хорошо? Это когда нет никаких проблем. Ты ведь тоже любишь вкусно поесть, хорошо одеться; мечтаешь побыстрее закончить ремонт. Вот и пиши то, что пишется быстро, чтобы поскорее издать, продать и получить то, что за это причитается. А начнешь рассусоливать, копаться в каждом душевном порыве и рассуждать о мировом устройстве, тут тебе и конец! Люди, которые читают, они ведь тоже хотят жить без проблем. Хлеба и зрелищ! Не тобой это придумано, не тебе и отменять.
Но, как же тогда Толстой и Достоевский? Чехов, Бунин, Булгаков.., Пушкин, наконец?! Мы же на каждом углу кричим о своем преклонении перед их творчеством?
Ну да, кричим… Даже в классики записали. Вот пусть они там, в классиках, и пребывают. А сейчас, повторяю, время не то. И, коль уж ты решил побыть честным с самим собой, то честно и ответь: если сейчас кто-нибудь принесет в издательство новую "Войну и мир", напечатают такое? Вряд ли. Но, даже если кто-то и возьмется, то тогда другой вопрос – станут ли это покупать? Черта с два! Ты востребован, если уже считаешься классиком, или легко пишешь о легком. Но до классика тебе не дорасти, так что, скажи спасибо, что в твоих книжках есть, по крайней мере, исторические какие-то вставки. Все-таки, сеешь доброе, мудрое…
Я зло тряхнул головой, но внутренний голос не унимался. Смотри, смотри, – кричал он – вон книжный магазин! Зайди, оцени расстановку сил… Ну что, убедился? Кто у нас лицом к народу? Вот они, бестселлеры, лидеры продаж – сериалы, псевдодетективы, фэнтези про одних и тех же героев и пошлые любовные историйки. Если что-то стоящее и затешется – уже праздник! А вот, гляди, гляди, и твое рядом с ними. И тоже лицом к покупателю. Популярное, значит… А где же наши классики? О-о, они-то в профиль. Высокомерно, через корешок, смотрят с полок и сияют золотым тиснением, словно огненные, стыдящие письмена! Видишь, на них не скупятся – изданы-то как красиво… Но на полках! Тянись за ними, кто хочет, и, если хочет. То ли дело здесь, почти у ног, нагибайся и бери! Легко, просто, как и содержание самих этих бестселлеров…
Ну, куда ты побежал, милый дорогой, Александр Сергеевич? Не можешь разрешить дилемму, что почетнее – на полке или у всех под руками? А вот твой тезка, между прочим, такими вопросами не терзался. И, знаешь, почему? Потому что талант имел! А у таланта свойство есть нехорошее – до халтуры не дает опуститься, только на вечность и работает. Но мы же с тобой только что убедились – вечность, она там, на полках. И не бойся, тебе это не грозит. Право стоять рядом с ними заслужить надо…
Я выскочил из книжного магазина, почти физически ощущая себя оплеванным.
Право… Заслужить… А кто дает это право? Кто определяет, заслужил ты, или нет? В этом магазине его определяют люди, но по жизни, кто? Время? Или все те же люди, которые, из поколения в поколение кого-то читают, а кого-то нет? Или, все-таки, существует некий "Высший судия" – распределитель, сортирующий авторов направо и налево? Этого он отсылает в забвение, этого – в обязательно-хрестоматийное болото, а другого – в вечные гении! Почему Достоевского не смогла затрепать даже школа, с её тупым препарированием? "Вышел весь…". Интересно, что сказал это Некрасов, которого, действительно, мало кто читает теперь. Но, все-таки, судьи-то кто?! Может, "Высший Судия" и есть та самая Совесть, сверяясь с которой, автор сам определяет свое место?
В памяти внезапно возникли два потрепанных тома "Войны и мира" на дядином столе. Он никогда не убирал их в шкаф, эти книжки в аскетичных, серовато-зеленых обложках. Всякий раз, когда выдавалось время, открывал наугад, читал и что-то чиркал карандашом. "Разве можно писать на книгах?", – наивно спрашивал я. "А это уже давно не книга, – улыбался Василий Львович. – Это дневник моих самых откровенных мгновений. В двадцать лет я подчеркивал одно, в тридцать – совсем другое… Сейчас вот сижу и удивляюсь своей юношеской чистоте и наивности, но все равно подчеркиваю. Только теперь то, что раньше лишь пробегал глазами. И, знаешь, Сашка, ужасно горжусь, что дружу с этой книгой. Чтение само по себе процесс увлекательный, но здесь уже не простое чтение. Здесь словно взбираешься по огромной горе куда-то вверх, к небесам. И всякий раз, когда хочется схватиться за карандаш, чтобы удержать, подчеркнуть новую мысль, это означает, что небеса раскрылись, указывая тебе дорогу…".
Так, может, здесь ответ и кроется? В таких вот читателях, которым понятно не только каждое твое слово, но и мысль, открывшаяся тебе, пока ты это слово писал? Тогда все сходится и с Совестью. Был честен – тебя услышали; слукавил – и все, гора рухнула, небеса закрылись. А по равнине, конечно, бездумно бегать легко и просто. И Совести, брезгливой до всяких грязных дорожек, не угнаться.