Солнце сияло - Анатолий Курчаткин 12 стр.


Со своего места от стола, когда Арнольд поднял крышку, открыв клавиатуру, я естественным образом глянул на название фирмы, изготовившей инструмент. Фирма была что надо: "Блютнер". У таких фирм после настройки пианино может держать строй чуть ли не год. Как в свою пору просветил меня отец, все эти "блютнеры" и "бехштейны" во множестве появились у нас после победы над Германией в 1945-м. Хватило бы эшелонов, из Германии тогда вывезли даже воздух.

Арнольд вывесил кисти над клавишами, устремил взгляд на пейзаж, висевший над пианино, и тихо опустил руки, извлекая первые звуки.

Что ж, хотя он учился и не на исполнительском, игра его была вполне достойна – она так и обдавала профессиональной выучкой. Это была чистая, внятная игра, звуки у него не липли один к другому, они ясно нанизывались на нить лада, подобно бусинам на леску, и никакой искусственной эффектации, форсированной эмоциональности. Но то, что он играл. По моему внутреннему убеждению, за такую музыку нужно вешать. Это все было мертво, как наколотые на булавку бабочки. Он каждым тактом демонстрировал свою вышколенную грамотность, свое владение искусством сложения музыки, свою посвященность – и на этом все кончалось, ничего сверх того. Это были тщательно написанные диктанты и изложения, но никак не сочинения. Моцартом здесь не пахло. Впрочем, даже и занудливым, но пластичным Мютелем тоже (был такой во второй половине восемнадцатого века и прожил, между прочим, большую часть жизни в российском городе Риге, служа главным органистом города).

Я взял со стола вновь заботливо наполненную кем-то для меня доверху рюмку и махнул ее в себя всю целиком. Так мне в этот момент показалось: нужна вся целиком, чтобы поддержать необходимое равновесие.

– Санька! – со стервозностью вновь произнесла у меня над ухом Ира.

Я не повел в ответ ни этим ухом, ни другим. Только опять погладил ее под столом по колену, предприняв пугающую попытку погладить и выше, что было встречено неодобрительным резким движением ноги в сторону.

– Ир-ка! – сказал я.

Лариса смотрела на нас с другой стороны стола таким же стервозным, как Ирино "Санька!", напалмовым взглядом. Арнольд играет! – стояло в ее глазах испепеляющим восклицательным знаком.

Но наконец он исчерпался. Или решил, что доставил нам уже вполне достаточно эстетического удовольствия. Как бы то ни было, последний звук его грамотных диктантов истаял в воздухе, он встал со стула и, повернувшись к нам, поклонился – словно на концерте.

Я хлопал ему в общем хоре – что же мне оставалось делать. Да я и вообще не хам от природы. Слепца не корят за то, что он ничего не видит, глухого – что ничего не слышит. Есть ситуации, когда должно загонять свои чувства в такую глубь, что, если даже и пожелаешь, извлечь их оттуда у тебя не выйдет.

– Ларочка! А теперь ты. Пожалуйста, – попросила мать.

– Да ну вот еще! – передернула Лариса плечами.

– Пожалуйста, – снова попросила мать. Голос у нее был не просто просительный, а заискивающий. – Уж раз у нас так хорошо пошло.

– Давай, Ларка, давай! – поддержала мать Ира.

– Спой, послушаем, – прошевелился в кресле валун Фамусова.

Промолчал один я. Хотя, уж раз такое дело, мне даже хотелось услышать ее.

Лариса поднялась. И стала выбираться из-за стола.

– Проаккомпанируешь мне? – остановила она Арнольда, целеустремленно несшего себя на свое место.

Голос у Ларисы был. И недурной, очень недурной. Во всяком случае, петь ей было чем. Чего у нее не было – это лица. Она пела, как все другие, легион им имя. Тот же зажим связок, придающий голосу режущий металлический окрас, та же хрипотца, должная служить заменою шарма. И еще сами песни. Как можно брать такие песни в репертуар? Тупая бесцветность мелодии, мертвая бесцветность слов. Любил, бросил, тебе же хуже, пошел на хер (ну, не на хер, но смысл такой) – это можно петь, не испытывая рвотной реакции? Без шлягеров ей точно было не обойтись. Во всех смыслах.

Она спела две песни. На чем ее труд по услаждению нашего слуха закончился.

И тут, когда под жаркие рукоплескания (естественно, и мои тоже, разве что не слишком жаркие) Лариса, опустив глаза долу, отправилась обратно к столу, а Арнольд, прервавши на миг работу ладонями, отнял крышку от корпуса и опустил на клавиатуру, чтобы последовать за Ларисой, только уже в роли скромного чичероне, тут меня вдруг подняло из-за стола:

– А можно я тоже?

Молчание, последовавшее в ответ, было громовым. И только Ира, спустя бог знает какое время, проговорила, протрепетав легким смешком:

– А ты разве умеешь?

– Ну, чижика-пыжика-то, – сказал я. – И словно бы сочтя ее слова за дозволение, проследовал к инструменту. – Уж раз у нас так хорошо пошло! – глянул я на хозяйку дома, вновь, и с грохотом, обнажая бело-черную пасть.

– Нет, пожалуйста, что вы, Саня, – повела она плечами, глянув при этом на Иру.

Надо полагать, последний шар, что я вкатил в желудок, был избыточным. Точнее, вторая половина его. Не следовало позволять его себе весь целиком. Как бы ты ни умел пить, всегда можно заступить грань равновесия. Я и заступил. А если бы нет, то смог бы не выпустить себя из узды и усидеть на месте, какая бы сила меня ни поднимала. Но я заступил – и не усидел.

Первым делом я продемонстрировал Ире "чижика-пыжика": прошелся по всем октавам в бурном пассаже, который имелся у меня в одной из моих вещей и который, честно говоря, я туда для того и вставил, чтобы демонстрировать технику. После чего, не делая перерыва, перекатился к самой своей спокойной, выдержаной, можно сказать, прозрачной, самой своей консонансной пьеске. А там уже обрушил на головы ошеломленной публики весь свой запас. Все, что я насочинял в тот год перед армией. Вплоть до тех песенок на собственные слова, под которые так хорошо балделось в компаниях одной с тобой кожи.

Пальцы уменя за те дни, что ябезвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и, не снижая темпа, хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как играю. До Арнольда мне было – как до неба. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так, будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.

Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку – в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Черт побери, что бы там заранее Лариса ни наплела обо мне, глядеть на меня, как на фонарный столб, и вообще – словно не видя, а отвечая на вопрос, будто показать фигу – это даже не высокомерие и хамство, а что-то покрепче. Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию, что там на ней будет написано.

На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо – руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.

Смею утверждать, что аплодисменты, в облаке которых я греб, направляясь обратно к своему месту за столом, были куда ярче, чем дважды до того. Конечно, мне могло это лишь казаться, потому что они были предназначены моей персоне, а человек склонен питать иллюзии касательно себя. Но вместе с тем на самом-то деле мы всегда и всему знаем настоящую цену. В том числе и в отношении себя. Разве что в отношении себя хотим знать ее меньше всего. Однако же в данном случае я мог открыть ее себе без всяких психологических ухищрений.

Арнольд, впрочем, со своим разбитым всмятку лицом, не аплодировал. Сидел прямой – как аршин проглотил, вспомнил я, – с закушенной нижней губой, смотрел на меня, почему-то придерживая у виска очки за дужку, и в глазах у него были испуг и недоумение.

– Санька! – Ира повисла у меня на шее таким прыжком, что мы с ней оба едва не полетели на пол. – Ты даешь! А я и не знала!

– Да я и сам не знал, – сказал я.

– Как это? – донесся до меня сбоку голос хозяйки дома.

– Да вот, – сказал я, – хотел чижика-пыжика, а вышло вот что.

– Вообще-то вам за такую игру нужно бы оторвать руки. – Это были первые слова Арнольда, обращенные ко мне за все время. – Подобная игра называется ресторанщиной. Не говоря о том, что вы постоянно безумно фальшивили. Для профессионального слуха это все оскорбительно.

Я поймал себя на чувстве, что ожидал: выдаст он что-то вроде такого или нет. Выдал. Не удержался.

– Ну, Арнольд, вы, по-моему, слишком сурово, – подал с другого боку голос Фамусов. – Зачем же в данном случае судить с профессиональной точки зрения.

– Это необходимо. – Арнольд собирал свою разбитую в лепешку машину с потрясающей скоростью. – Чтобы защитить профессиональное поле от самодеятельщины.

– Но музыка у Сани, мне кажется, замечательная. – Это снова была хозяйка дома. – Мне лично очень понравилось. И песни тоже. Может быть, чуть поправить.

Отвечая ей, Арнольд решил обращаться ко мне:

– Нет, поправками тут ничего не спасешь. Вы, например, совершенно не владеете модуляцией. Ваш переход из тональности в тональность противоречит элементарным законам гармонии. А с каденцией у вас просто что-то чудовищное.

– Плевать на каденцию, – прервал я его. – Была бы потенция. Всякая, всякая! – вскричал я следом, сообразив, что ради красного словца не пожалел и отца: общество все же было наполовину женское и не всё одной кожи. – Творческая потенция, жизненная потенция.

Однако моя рокировка оказалась излишней.

– Нет, как же, как же, – произнес Фамусов. – Какая другая потенция без той. Без той – никакой. – И поднял над столом рюмку. – Давайте выпьем за ту, эту самую потенцию!

Хозяйка дома произнесла что-то осуждающее. Но бокал с вином тем не менее подняла. Ира с Ларисой выдали радостно-смущенные соловьиные трели из смеха и первые прозвенели своим хрусталем. Что там Арнольд – я не обратил внимания. Я цапнул со стола свою рюмку, снова заботливо наполненную кем-то доверху, и прямиком устремился с нею к рюмке Фамусова. После чего вновь закатил в себя ртутный шар целиком, без остатка. Переступивши грань, потом уже катишься по наклонной плоскости.

Затем я, как водится в случаях, когда заступишь грань, помню все бессвязными, отдельными эпизодами.

Мы стоим с Ирой у сверкающего черной пластмассой и белым металлом агрегата, носящего название "музыкальный центр", и она, вынимая из плоских квадратных коробочек тончайшие серебристые диски с круглым отверстием посередине (так я впервые вижу компакты), ставит их на выезжающую изнутри по велению пальца платформочку. Толкает платформочку пальцем, и та послушно уезжает обратно, а из динамиков выкатывает незнакомая мне музыка, вернее, знакомая: та, что звучала в квартире, когда мы приходили сюда со Стасом. Я узнаю ее едва не с первых звуков: таким мощным личностным тавро она мечена.

– Это что? Это кто? – спрашиваю я.

– "Кинг Кримсон", – говорит Ира. – Ты что, никогда не слышал?

– Слышал, – отвечаю я полную правду.

– Так что же?

– Свой своих не узнаша, – говорю я, и это тоже правда: очень уж моя музыка. Больше того: то, что я писал тогда, перед армией, не имея понятия ни о каких кингах, безумно похоже на них.

Я слушаю, стоя над музыкальным центром, эту жгущую меня, прожигающую насквозь музыку, и вот от меня остается одна сквозная, выжженная дыра, свистящая вселенской, космической пустотой – ничего, кроме нее, – я чувствую: чтобы заткнуть ее, мне снова нужно сочинять свою музыку, ничто иное не поможет, не спасет от провала в черную бездну, и от этого чувства меня пронизывает такой безумной тоской, что держать ее внутри нет сил, и к глазам у меня подступают слезы.

– Ты что? – недоуменно спрашивает меня Ира.

– Пить надо меньше, – отвечаю я ей, вытирая глаза платком. – Правильно мне кой-кто говорил.

Накромсанное на куски время неутомимо влечет между тем себя вперед, и в следующем удержанном в памяти эпизоде я уже стою не около музыкального центра, а около лоснящейся нарезкой металлической фольги серебристой елки, и не с Ирой, а с Фамусовым, и с удовольствием раскрываюсь ему, говоря о вещах, о которых не позволял себе с Ирой даже и заикнуться. Например, о том, что Терентьев турнул меня из программы. О чем, не заступи я грань, ни за что, понятно, не стал бы и поминать.

– Подождите, это как это, – говорит Фамусов, – что значит, он вас турнул? Вы что, лишены возможности выходить в эфир?

– Абсолютно, – говорю я.

– Хорошенькое дельце, – говорит он. – Что вы такое натворили?

– Если бы, – говорю я. – Он хочет, чтобы я настучал на одного сотрудника.

– Ну и? – говорит Фамусов.

– Что ну! – говорю я. – Не смог удовлетворить его интерес.

Фамусов хмыкает. Наверняка он понимает меня более плоско, чем это было на самом деле.

– Видите ли, Саня, – говорит он затем, – бывает, что по-другому никак невозможно.

– Бога ради, – говорю я, отмечая для себя, что именно так, в варианте "черное-белое", он меня и понял. – Но тогда нужно знать, к кому обращаться.

В этот ответ я вкладываю уже все смыслы, и Фамусов, уловив его многослойность, некоторое время молчит, расслаивая его для себя и оценивая.

– Что, потолковать с ним? – прерывает он молчание.

– О чем? – говорю я.

– Чтобы он вернул позицию к исходному положению, – с витиеватостью отвечает Фамусов.

Это было мгновение, когда сюжет моей жизни мог потечь совсем другим руслом. Мне только следовало сказать о своем положении волонтера в программе Терентьева и попросить о зачислении в штат. Будь я в штате, с трудовой книжкой в отделе кадров, шестерни судьбы сцепились бы по-иному. Не знаю, хорошо бы это было или нет, я только констатирую факт: по-иному. Оформленная официальным приказом жизнь – это все равно как река, вправленная в гранитные берега: так просто в новое русло ее уже не пустишь. Но попросить о штате значило открыть Ире свое истинное положение в Стакане. Которое ей известно не было. Нет, я вовсе не таился от нее. Но так вышло, что не было случая сказать об этом, вернее, так: нужды, – и она не имела понятия, что я всего лишь приблудная овца в племенном стаде. И вот – чтобы узнала от отца? Я не мог позволить себе этого. Это бы унизило меня. Не то чтобы я такой гордый. Гордость тут вообще ни при чем. Дело в чувстве достоинства. Оно у меня, пожалуй, гипертрофированное. И ничего я с этим поделать не в состоянии.

– Потолкуйте, – сказал я Фамусову.

Апофеозом встречи Нового года стало мое знакомство с чердачным этажом этого респектабельного хауза, куда меня в какой-то момент увлекла Ира – сначала попросив сопроводить на лестничную клетку, чтобы там всласть подымить, потом предложив подняться повыше, а там и просто схватив за руку и потащив по лестнице все дальше, дальше – в темноту, в глушь, чащобу…

Когда, впрочем, мы очутились на лестничной площадке чердачного этажа, оказалось, что здесь совсем не так уж темно – свет, проникавший снизу, отражаясь от беленых стен, разжижал мглу, и на площадке стоял тот полумрак, в котором все можно если не видеть, то ясно осознавать.

– Ну что, – сказала Ира, выбрасывая сигарету в этот полумрак, проникая руками мне под пиджак и принимаясь выбирать на спине из-под брюк рубашку. – Измучился, да? Хочешь, да? Прямо здесь хочешь? Думаешь, можно?

Желание обнаружилось во мне незамедлительно. Словно она распечатала его своими словами – как кувшин с запечатанным там джином, – и оно вымахнуло наружу стремительным жадным зверем, радостно одуревшим от свободы. Через мгновение я уже сдирал с нее мешающий моему зверю холодящий нейлон колготок и шероховатый ажур трусиков, она угождающе переступала ногами, помогая моей задаче, переняла у меня невесомый комок и сунула мне в карман пиджака, а следом, змеино поведя всем телом, освободилась от наброшенной на плечи перед выходом на лестницу куртки и положила за собой на перила.

Куртка была как нельзя кстати. Надо полагать, несмотря на респектабельность дома, пыли здесь было предостаточно, и не куртка бы, я не решился бы прислонить ее к перилам.

– Ты думаешь, можно здесь, да? – спросила над ухом Ира, словно не была уже раздета и еще решала для себя, делать это или нет.

Я не ответил. Течение уже вносило меня в ее жаждущий водоворот, что тут были мои слова.

Шагов на лестнице я не слышал. Как бы ни тихи они были, звуков их не могло не быть. Но звуки шагов на лестнице заглушались звуками наших движений. Похлопывали, раскачиваясь, полы моего пиджака, шуршал поднятый подол ее платья между нашими животами, шелестела куртка на перилах, и в самих перилах тоже что-то тоненько поскуливало, – действие, носящее название траханье, в не предназначенной для того обстановке может иметь массу сопровождающих его звуков.

Я услышал лишь голос. Раздавшийся совсем рядом и так неожиданно, что мой зверь, помимо всякой моей воли, легким дымком мгновенно свился обратно в родной кувшин, и лоно, где я гостил, исторгло меня из своей обители.

– А-ах, – выдохнула Ира, бешено подаваясь ко мне опустевшей обителью в напрасном желании удержать оставившего ее зверя.

Между тем голос рядом с нами, принадлежавший Ларисе, говорил с жарким негодованием:

– Ирка! Это нечестно! Ты же мне обещала! Ты же знаешь, что мне нельзя, как ты себе позволила?!

Задним числом до меня дойдет, что это место было у них рабочей площадкой для таких случаев, как сегодня. Потому-то Ира столь целенаправленно и тащила меня сюда. И накинула на плечи старую куртку, чтобы было что положить на перила.

– Какого дьявола! – выругался я в сторону Ларисиного голоса. Впрочем, не только голоса. Скосив глаза, я отчетливо увидел абрис ее фигуры, светящийся туманец лица, и стояла она не просто рядом, как мне показалось по голосу, а совсем вплотную, едва не касаясь нас.

– Нет, Ирка, ну ты, а! – как не услышав меня, с прежним негодованием проговорила Лариса.

Получалось, если у нее менструация, то из солидарности с ней ее сестра тоже обязана была воздерживаться.

– Какого дьявола! – повторил я, уже не кося глазами, а разворачиваясь в ее сторону.

– Подожди! – произнесла со смешком Ира. И я почувствовал себя в ее руке. А немного погодя и вторая ее рука пришла ко мне, но была она не одна: эта ее вторая рука привела ко мне руку Ларисы. – А если ты с обеими, а? Тебе ведь не привыкать. Снова с обеими. Сможешь?

Я смог. Понукаемый сразу двумя руками, мой зверь, так позорно уподобивший себя пугливому джину, вновь вожделенно вымахнул себя на волю, похоть – вот название чувству, что владело мной, и с какой стати мне было противиться ему? Я только спросил:

– А менструация?

– Какая менструация! – ответила мне Лариса, торопливо свершая с собой процесс освобождения от нейлоново-кружевных оков цивилизации, который, в отличие от нее, Ира проделала с моей помощью.

– Нет у нее никакой менструации, – сказала Ира, вновь давая приют спасающему свою честь джину.

Боковой карман моего пиджака принял новый комок снятого белья, Ларисины руки, придя сзади, впились пальцами мне в тазовые кости, и жесткий вихор ее лобка тесно вжался мне в ягодицы.

Назад Дальше