– Это мы где? – спросил я. Словно бы от того, где мы находились, зависело, будем мы или нет спускаться под землю.
– Метро "Щербаковская", – сказал Стас. – Не узнаешь, что ли? Следующая "ВДНХ". В сторону центра – "Рижская". Анедавно переименовали, теперь, кажется, "Алексеевская" называется.
Да-да, я вспомнил: на стенах станции было написано "Щербаковская", но перед остановкой голос в динамике объявлял: "Станция "Алексеевская"".
– "Алексеевская", – протянул я. Так, будто бы, называйся она по-прежнему "Щербаковской", я бы ни за что не позволил себе воспользоваться ее турникетами. А "Алексеевской" – с удовольствием.
Что и продемонстрировал, резко устремившись вниз и заставив Стаса догонять меня.
Внизу в переходе, где мороз был ничуть не меньше, чем на улице, но куда не проникал несший вдоль проспекта снежную пыль рашпильный ветер, кипела торговля. Вдоль стен, без зазора, вплотную друг к другу, стояли мужчины, женщины, молодые и в возрасте, старики и старухи, безрукие, безногие инвалиды, тянули к проходившим по переходу товар: кофточки, костюмы, штаны, куртки, пальто, обувь, люстры, скатерти, кружевные салфетки, печатки хозяйственного мыла, набор мельхиоровых столовых ножей и вилок, два подстаканника, похожих на серебряные, старинные сахарные щипцы в компании с окованной металлом хрустальной сахарницей – все еще вчера служившее дому, человеческому телу, необходимое в хозяйстве и вынесенное сегодня сюда в надежде обратить в деньги. Казалось, прояви интерес, и тебе предложат по сходной цене собственные внутренние органы: от почки до глаза.
Я остановился возле парня с печатью дауна на лице, держащего в вывернутых наружу, крюкастых руках траченую цветастую наволочку с наколотыми на нее рядами советских значков, и стал прицениваться.
– Ты что?! – вернулся ко мне ушедший вперед Стас. – Обалдел? На кой они тебе?
Он был прав: они мне не были нужны ни на кой. Но что-то мешало мне идти, цепляло за ноги. Что-то, связанное со Стасом. Я хотел остаться без него, его присутствие рядом угнетало меня.
Что было причиной тому? Вина за Иру? Я был не свободен от нее. Все же Ира была сначала девушкой Стаса. Ну, конечно, не в полном смысле и даже вообще ни в каком, и вместе с тем… в известной мере была. Возможно, я бы и не обратил на нее внимания, если б лицо ее не показалось мне знакомым.
Однако эта вина была во мне и вчера, и позавчера, да и не так уж она давила меня, что изменилось сегодня?
– Пойдем, – потянул меня за рукав Стас.
– Извини, дружище, – сказал я продавцу значков, выпуская из рук его наволочку. Должно быть, он распродавал свое единственное богатство голубой детской поры, пришедшейся на задышливый закат советской эпохи.
– Нет, нет! – закричал даун, выпуская один из углов наволочки, отчего рухнувшие значки дружно взбрякали, и хватая меня за другой рукав куртки. – Купите что-нибудь! Прошу! У меня здесь замечательные значки! Купите! Больше ведь таких никогда не будет!
Сказать, что у меня перевернулось сердце? Сказать так – не сказать ничего. Я словно бы снова провалился в ту тьму, из которой только что выкарабкался.
– Подожди, – повел я рукой, освобождаясь от Стаса. Забрался в карман, вытащил кошелек, залез в отделение с долларами и наудачу вытащил купюру, которая попалась под пальцы.
Это оказались двадцать долларов. Я протянул их дауну, он смотрел на меня глазами, полными ужаса, не веря в реальность предлагаемого ему обогащения, и я вынужден был, оторвав от себя его клещастую руку, всунуть купюру ему между пальцами.
Я всунул ему между пальцами двадцать долларов – и пошел. С чувством – как снова вынырнул из тьмы к свету.
Казаки, вот что, связанное со Стасом, угнетало меня, понял я, когда эскалатор нес нас на своем ребристом ступенчатом теле в змеиное чрево подземной дороги. С теми, что приезжали на стрелку с другой стороны, все было ясно. Бандиты и бандиты. Но что это за казаки у бывшего подполковника милиции? Почему они казаки? И зачем я так нужен был им в пристяжку? Как это так усиливал их своим присутствием?
Мы сошли с эскалатора, Стас начал заворачивать налево – к поездам, идущим в центр, – понуждая меня напором плеча присоединиться к его маневру, – я не уступил ему. Около стен в зале стояли мраморные скамьи со светло-коричневыми деревянными сиденьями, и я движением подбородка указал Стасу на них:
– Пойдем посидим.
– Какое сидеть?! – Стас вновь попытался нажать на меня плечом. – Вон поезд подходит. – (Я услышал грохот колес и шип тормозов, выносившиеся в зал с платформы.) – Поедем домой, там и насидимся. Банку раздавим. После такого-то дня.
– Мне еще обратно в Стакан нужно, – сказал я.
Что было неправдой. Не нужно мне было в Останкино. Вечер был у меня расчищен до ночи. Но в тот момент я так и чувствовал: куда-куда, только не с ним.
Мы сели на свободную скамью – чтобы никого рядом, – и я спросил Стаса, избегая смотреть на него:
– Объясни мне, очень тебя прошу, кто они такие, эти казаки?
– Кто-кто, – сказал Стас. – Помогают Феде. Видел же сам. Как на такую стрелку без людей.
– Платит им за это, да?
– Ну что, – Стас хмыкнул. – Отстегивает, конечно. Приходится.
– Нет, ну а почему казаки? Какие они казаки? Откуда у нас вдруг казаки взялись?
– А, ты об этом! – Стас хохотнул. – Ну, хотят так называться, так что ж. Кто им запретит. Хотят и хотят. Пусть.
– А может, они тоже бандиты? Как те? Может, казаки или бандиты, по сути – без разницы?
– Это ты брось! – В голосе Стаса прозвучало нечто вроде угрозы. Он словно бы сказал мне: будешь настаивать на таком утверждении – я тебе враг. – Нашел братков. Братки какие, видел? Между прочим, в таких же куртках, как у тебя. Это, получается, кто на них больше похож?
– Я?! – Неожиданность сравнения оглушила меня. – Из-за куртки?
– Из-за куртки, конечно, – подтвердил Стас. – Одежда – отражение человеческой сущности, известное дело. А эти – в камуфляже.
– Так только в одежде дело? – Я не понимал, то ли Стас, не желая дать мне прямого ответа, элементарно дурит, то ли вполне всерьез. – При чем здесь одежда?
– Слушай, ну отстань, пошел на фиг! – вскинулся Стас. – Ты меня начинаешь доставать.
– А ты меня, – парировал я, не сумев изобрести другого, более достойного ответа.
– Кто, я?! – воскликнул Стас. – Это я тебя сюда усадил? Кто сюда кого усадил? Я?!
То, как он вскипел обвинением, ясно свидетельствовало: про одежду – это была не шутка, это было всерьез.
– Ты давай скажи еще, из-за куртки меня и позвал, – проговорил я с иронией. – Казаки в камуфляже – кого испугаешь, а от моего пуховика сразу должны были в штаны наложить!
Кипяток, бурливший в Стасе, словно бы в одно мгновение остыл до комнатной температуры. Стас сделался тих, мирен, и на лице его воцарилось выражение винящейся кротости.
– Позвал и позвал. Чего ты. Объяснял, почему позвал. Федя просил.
– А может, мне Федя деньги должен? Как казакам. Что же, им – бабки, а я – за так.
– По дружбе, Сань, по дружбе, – забормотал Стас. – Ну что ты, в самом деле. Это ты для меня. Спасибо тебе. Федя просил, а ты для меня. Так Феде было нужно. Так по его раскладу требовалось.
Не произнеси Стас этого слова – расклад, – меня бы не осенило. Ну, может быть, как-нибудь, когда-нибудь, рано или поздно, но не в тот миг. Однако он произнес "расклад" – и словно некая дверца раскрылась у меня в мозгу, и мне все стало ясно. Это бывает так: вдруг какое-то слово оказывается ключом, прозвучало – и тебе открывается знание, которое в потаенном виде хранилось в тебе, сидело, но было тебе недоступно.
– Стас! – сказал я. – А ведь ты знал, зачем я был нужен Феде.
– Что я такое знал? Не понимаю тебя. Что ты имеешь в виду? – снова забормотал Стас. – Нужен и нужен, что еще?
– Нет, именно я. В пристяжку к казакам. Много ли от меня толку?
– Не понимаю тебя. Что ты такое, о чем ты. – бормотал Стас, и это бормотание выдавало его почище прямого признания. Оно было похоже на предательскую дырку в носке. О которой обладателю ее прекрасно известно, нужно прилюдно снимать ботинки, нельзя не снять, и все, что можно предпринять, – это лишь оттянуть мгновение позора.
Подойди, обернувшись, поманил меня Федя гребущим движением руки, – так эта картина и стояла у меня перед глазами, будто мне назначено было запомнить ее до конца дней. Я нужен был ему как громоотвод. Чтобы бугаю было на ком разрядиться. Казаки, те на эту роль не годились, подставь он так кого из казаков, это обошлось бы ему слишком дорого (для кармана, наверное, прежде всего), а из меня громоотвод был самое то. Еще и бесплатный. Может быть, нужды в громоотводе могло и не возникнуть – в случае удачного исхода стрелки для бугая, – но базар стал клониться в сторону Феди, и Федя подставил меня бугаю под его молниевый разряд.
– Ведь ты меня продал, Стас, – сказал я, сам еще не до конца веря в то, что говорю. Поняв – и еще не веря. – По дешевке продал, как хлам. Как утильсырье. Которое не жалко. Пропадет ни за что – и хрен с ним. Живо останется – ну, повезло.
– Что ты несешь, на хрен! – Глаза у Стаса вылезли из орбит, цвет бывшего советского флага залил его по уши, и орал он – голос у него исходил из самой утробной глуби. – Досталось тебе – ну так хрена ль! Досталось и досталось, а я при чем?! Любому могло! Это тебе стрелка, это тебе не в карауле с автоматом пастись!
Задним числом, когда заново и заново прокручиваешь в памяти ситуацию, которая мозжит в тебе тяжелым недовольством собой, прекрасно видишь, что мог вести себя совсем по-иному – так что не пришлось бы после стыдиться своего поведения, но что оно стоит, это заднее число? Ато-гда меня в мгновение ока снесло со всех тормозов, и в ответ на утробный рев Стаса я издал такой же. И чего я ему не орал! Каких только слов из меня не вываливалось!
Из туннеля вырвался грохот подкатывающего к станции поезда, накрыл нас, поглотив наши голоса без остатка, – мы все блажили, не слыша друг друга, не слыша самих себя, обдирая горло до петушиного фальцета. И обессиленно смолкли одновременно с последними звуками наждачно прошипевшей пневматики, распахнувшей двери вагонов, – будто упершись в наставшую тишину, как в стену.
Молчание наше длилось несколько сотен лет. Так, во всяком случае, мне тогда показалось.
Поезд на платформе снова прошипел пневматикой, створки дверей, сошедшись одна с другой, громко всхлоп-нули, и Стас, словно обрушенная тишина и в самом деле служила неким препятствием выяснению наших отношений, прервал молчание:
– Пошел тогда к матери, чтоб я тебя рядом с собой не видел! Вали с хаты, живи, где хочешь! Исчезни!
На крик у него не было голоса, но он произнес это так – все равно что прокричал.
– Не твой дом – выставлять меня! – ответил ему я. В том же роде, что он: не криком, но как прокричав.
– А что, твой?! – вопросил Стас. – Моего брата! Моего, не твоего! Ты вместе со мной, не сам! А сам, так вали! Вали, и чтоб я тебя больше не видел!
Здесь мне уже достало сил и ума не ответить ему. Я встал со скамейки и пошел на платформу – уже с пустым пространством на путях между ней и отделанной белым кафелем стеной тюбинга, – застав взглядом исчезающий в зеве туннеля хвост поезда.
– Вали! – проговорил я вслух, глядя вслед поезду, но это было сказано совсем не в его адрес. Вернее, у этого "напутствия" вообще не было адресата. Просто мне нужно было разрядиться.
Быстрые тяжелые шаги догоняли меня. Я оглянулся. Это был Стас. Он пролетел мимо меня выпущенной поразить намеченную цель неумолимой торпедой. Улетел вперед метра на три – и, резко остановившись, повернулся:
– Вали! Вали! Вали! – выпучивая глаза, трижды прокричал он.
И снова я сумел не ответить ему. Только свернул обратно в проход, ведущий с платформы в зал, пересек зал и вышел на другую платформу. В облаке грохота вымахнул из туннеля поезд. Свирепо проблажил тормозами, встал и раскрыл двери. Дверной проем оказался точно против меня. Я дал выйти покидающим вагон и шагнул с платформы на их место. Поезд шел в направлении к "ВДНХ", куда мне сегодня уже не было нужно, но куда мне теперь было нужно? "Осторожно, двери закрываются", – хорошо поставленным дикторским голосом произнесли динамики, и двери послушно закрылись, а поезд стронулся с места. Развернувшись лицом в сторону зала, в окно я увидел, как на платформу в направлении центра, оттуда, куда мы двинулись, вылетел новый поезд.
Так на станции метро, среди людского кипящего водоворота, мы разъехались с моим армейским другом в противоположные стороны, чтобы никогда уже больше не пересечься. Я полагал, что, проживши в казарменном улье вместе два года и ни разу не подав друг другу самого малого повода для раздора, мы теперь друзья до смертного одра. Вот тебе, оказалось, до какого смертного одра: едва разменяв первые послеармейские полгода.
Глава седьмая
Однажды в детстве, мне было тогда тринадцать лет, я тяжело болел гриппом. Температура у меня несколько дней колесила около сорока, почти не снижаясь – несмотря на все анальгины с аспиринами, и мать с отцом, боясь уже, что я умру, согласились положить меня в больницу. Я ничего не помню о тех днях – вероятней всего, я был в беспамятстве, – но то, как отец нес меня на руках к машине "Скорой помощи", помню почему-то поразительно отчетливо.
Наш одноэтажный бревенчатый дом в Клинцах стоит в глубине участка, автомобильного подъезда с улицы к дому нет, только пешеходная дорожка, и, чтобы доставить к машине "Скорой помощи", отцу пришлось взять меня на руки. И вот я помню, как он несет меня перед собой, подхватив под спину и под колени, я, естественно, провисаю задом, как в гамаке, а стоит, между прочим, лето, июнь, школьные занятия закончены, каникулы, улица полна ребят из окрестных домов, и все, как бы сделал и я, сбежались к "Скорой помощи" удовлетворить свое любопытство и выяснить, к кому и зачем приехала Гиппократова служба. Они толпятся около украшенной красными крестами белой "Волги" с длинным кузовом – кто с футбольным мячом в руках, кто с самодельной деревянной лаптой для игры в "чижика", кто с ракеткой бадминтона на плече, – и тут выплываю я на руках отца.
О, какое чувство позора испытал я тогда, как был унижен, раздавлен своим явлением перед ними в состоянии беспомощности. "Давай я сам. Давай я сам", – задергался я на руках у отца, но сам я, наверное, это только и мог – немного подергаться, и отец, не обратив на мои конвульсии внимания, донес меня до распахнутых задних дверей "Скорой", где мое горящее жаром тело приняли носилки, о пребывании на которых у меня уже не осталось никаких воспоминаний. Как и о пребывании собственно в больнице. А вот воспоминание о том чувстве позора, когда отец несет меня, а все мои уличные товарищи стоят и смотрят, – оно во мне до сих пор живо и ярко, хотя моя тогдашняя беспомощность, нелепая поза на руках у отца давно уже меня ничуть не смущают, все изжито и прахом развеяно по ветру.
Но от той болезни у меня сохранилось еще одно воспоминание, совершенно иного толка, и оно еще ярче и резче в памяти, чем воспоминание о себе тринадцатилетнем на руках у отца. Это воспоминание о галлюцинации, что преследовала меня тогда в жару. Перед тем как попасть во власть гиппократов, я пролежал дома дня три, и вот от всех тех дней в памяти у меня осталось только это – моя галлюцинация. Мне казалось, что на стене напротив моей кровати летит самолет. То есть я говорю, что "казалось", хотя на самом-то деле он летел для меня вполне по-настоящему. Стены на самом деле не было, она была небом, и в этом небе, зависнув в одной точке, пронизывало собой его напоенное солнцем бесконечное пространство восхитительное точеное тело большого пассажирского лайнера. По типу это был какой-нибудь ТУ-154 – наверное, так. Он ревел – беззвучно для моего слуха, но несомненно для сознания – двигателями, стремил себя к неведомой мне цели, к некоему неизвестному мне пункту назначения, и полет его все длился, длился – словно и был целью и пунктом назначения. А кроме того, этот горящий на солнце пронзительным серебряным огнем самолет был еще и моим другом. О, какое счастье испытывал я, следя за его полетом. Я и он – мы были двое в мире. И нам было нечеловечески хорошо вдвоем. Я и он. Он и я. И ничего больше. То чувство счастья, подскуливающее восторгом, которым одарила меня эта галлюцинация, до сих пор со мной, и когда я сейчас вспоминаю о ней, меня тотчас вновь с головой окунает в состояние блаженства.
И вот вопрос к специалисту по психоанализу: что значит этот самолет согласно фрейдистским воззрениям? Что это был за символ? Какие мои подавленные желания реализовались в нем? Какие младенческие обиды и нажитые к тринадцати годам комплексы?
Вопрос этот для меня отнюдь не праздный. Дело в том, что в те три недели, которые я провел с повязкой на глазах в заточении кромешной послеоперационной тьмы, самолет то и дело, вновь и вновь возникал передо мной – только не знаю где: прямо ли в сознании или все на той же сетчатке, отслоенной ударом бугая от сосудистой оболочки и припаянной на место лазером в Первой глазной больнице на задах Тверской улицы, неподалеку от площади Маяковского.
Я притащил себя в больницу на четвертый день после стрелки. Когда перед глазами, уже ни на миг не раздергиваясь, висела тускло-серая занавесь. Еще день-другой, порадовали меня в кабинете первичного осмотра, и серая занавесь безвозвратно сменилась бы черной.
Не больше двух килограммов в течение двух лет, напутствовал меня врач при выписке. Не носить, не поднимать, не прикасаться. Иначе – новое отслоение. Желательно и без секса, заключил он наставление. На лице у него, пока он перечислял эти правила моей новой жизни, не шелохнулась ни одна мышца. Врач был молодой мужик с механическим голосом и ясными глазами, манера его общения с пациентами была такова, что казалось: он служит делу Гиппократа подобно роботу с однажды и навсегда вложенной в него программой. С этой же бесстрастностью робота он выжимал из меня перед операцией гонорар: "Я вам предлагаю свои нитки, свой инструмент – я на них, как вы понимаете, тратился и должен возместить расходы. И вообще: у меня будет хорошее настроение. А с хорошим настроением хорошо и работается".
– Как без секса? – не удержался, переспросил я, когда врач, порядком пошуровавший в моих карманах, дал рекомендацию жить в воздержании.
– Ну хотя бы первые месяцев пять-шесть, – сказал врач, и робот в нем, дав сбой, выпустил ему на лицо нечто вроде ухмылки. Тут же, впрочем, повелев ей исчезнуть. – Тоже все-таки нагрузка. И основательная.