Солнце сияло - Анатолий Курчаткин 23 стр.


– Да, а что задним-то числом, – радостно вторил я Конёву. – И отвечу, что мне. Задним-то числом! – Мне казалось, главное – чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано – и взятки гладки. А вероятней всего, я и не заглядывал дальше этой черты – эфира. Просто не в состоянии был ничего там увидеть. – Задним числом – это задним числом, все равно что кулаками после драки махать.

Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, напредставляв себе растерянную, перепуганную физиономию обосравшегося Терентьева, Конёв пошел на попятный:

– Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу все двадцать минут давать нельзя. Мигом снесут голову. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. А хочется им всем фитиль вставить. Поджарить их до хрустящей корочки. Давай так: завтра я ночные новости веду, в ноль-ноль часов ноль-ноль минут, дадим одну минуту. Поставим перед фактом. А одна минута пройдет – никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана – делать нечего, там и все интервью прохиляет.

Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва. Интервью я сделал, а дать его в эфир – это уже было не в моей воле, как ни исхитряйся.

Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоящей только из "говорящей головы" Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? – трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.

– Одну минуту? – изумился Горбачев голосом своего помощника, когда, наконец, я смог ответить – когда.

О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка "руководству", который – случись он – гарантированно загубил бы всю комбинацию? "Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? – донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. – Чего вы так боитесь?!"

Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном "верху" и я, в принципе, всего лишь выполнял полученное задание.

В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной. Словно бы местом своего нахождения я мог воздействовать на Конёва. И если бы он вдруг заколебался в своем решении дать интервью, мое присутствие поблизости лишило бы его возможности дать задний ход.

Конёв не дал заднего хода. Он им, там, наверху, вставил . Горбачев, от которого уже все отвыкли, который "молчал" уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть, наказывая его, должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал. Минута просвистела, как секунда, и длилась, казалось, целый час.

Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни – и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз. Завтра, эхом подтвердилось во мне, когда я проходил мимо милицейского поста на выходе. Завтра, завтра, произнес я еще раз, покидая через окованную металлом стеклянную дверь светлое стеклянное тепло Стакана и погружаясь в темный ночной холод приступившей к своим снежным обязанностям зимы.

Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганным ветром ликования: получилось, удалось, сделал, мел внутри меня, пел этот ветер. Удалось, получилось, сделал, варьируясь порядком, повторялись и повторялись во мне эти слова в пустом ночном метропоезде, с обвальным железным звоном полого металлического тела стремительно влекшим меня от "ВДНХ" к "Бабушкинской".

И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово "завтра". Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.

Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.

– Ты что, до сих пор храпака заделываешь? – ответом на мое хриплое "аллё" произнес голос Конёва.

Я, пытаясь рукой разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности – все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, – Конёв перебил меня:

– Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.

"У Терентьева" – это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда "хмырь советского периода", и без исключений. Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости, и глаза мне раскрыло без всякого моего усилия.

– А что такое? – спросил я, словно бодрость, овладевшая мной, не принесла нужного понимания.

– Разбор полетов, – хмыкнул Конёв.

Через час и две минуты я влетел в приемную "хмыря". Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровой сосредоточенности, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.

Дверь терентьевского кабинета открылась, и оттуда, пылая лицом, будто за дверью была парная, вывалилась та самая выпускающая редакторша, что точно так же, с таким же красно распаренным лицом появилась из кабинета, как только я оказался в приемной, год назад. И так же, как тогда, она попыталась пройти сквозь меня и, когда у нее это не получилось, отскочила от меня с потрясенным видом – все так, как тогда, год назад. Дежа вю.

– А, Боже мой! Это ты! – произнесла она с таким испугом, словно я был внезапно материализовавшимся призраком – по крайней мере. А то и самой нечистой силой.

– Заходи! – произнесла у меня за спиной секретарша.

Я оглянулся вопросительно, ко мне ли это относится, и она, мгновенно усилив на лице выражение суровой сосредоточенности до степени, зашкаливающей за все определения, подтверждающе покивала:

– Ты, ты!

Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, являл центр композиции. А уж там, у него за спиной, выглядывая из-за его выставленного в сторону локтя, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало в нем все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки, выглаженные морщины на лбу. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа – об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.

Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, не меняя позы, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась; прошло полминуты, не меньше, – никто из нас троих не нарушал ее.

Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.

– Ну чего ты там встал. Проходи, – сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.

Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Но если бы и не насторожило. Вся разница была бы в силе удара. А так – будто вылетела пробка из шампанского, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии близкой опасности, ощутил в себе веселую, кружащую голову шампанскую легкость.

– Прохожу! – отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: "Сажусь!" Все, все было как тогда, год назад.

Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.

И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.

– Что это? – поднял он со стола перед собой, обратив ко мне лицом, бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.

– Что? – сделал я тем не менее недоуменный вид.

– Вот это! – потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал – нет, не заорал, заблажил – Терентьев. Запыленное зеркало его взгляда словно промылось, и в открывшемся блеске просквозило оскалом свирепой звериной пасти.

– Вы что имеете в виду? – спросил я.

Видит Бог, я не играл в дурачка, а уж тем более не пытался выкрутиться – как я мог выкрутиться? – я просто не знал, как себя вести, что говорить. Я ожидал этого разговора, был готов к нему, но готов лишь как к факту, а к своему участию в нем – нет, ничуть. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Не хотела, не могла, отказывалась. Вот граница, и все, что за нею, – тьма и мгла.

– Что я имею в виду, а? – переведя взгляд на Конёва и обращаясь к нему, провопил Терентьев. – Ну-ка скажи ему! Ну-ка скажи, что он на это?!

Конёв сделал странное, какого я никогда не видел унего, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника. Или переводил стрелки.

– Андрей Владленович не подписывал этой заявки, – так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. – Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!

Я пожал плечами:

– А я разве утверждал другое?

– Но тогда ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!

Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться, – этого я уже понять не в состоянии. Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову – почему нет? – но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, ты предатель.

"А я тебя не поставил в известность?" – хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.

– А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? – вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.

– Я?! Подписал?! – взревел Терентьев. – Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!

– Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, – сказал я с такой интонацией, словно именно этого – чтобы интервью Горбачева появилось в эфире – Терентьев и хотел больше всего на свете.

– Где?! Где оно?! Где? – завопил Терентьев. – Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Пусто там, одни полосы! Не было ничего, никакого интервью, понятно тебе?! Понял ты, щенок щербатый?!

Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. Он, почувствовал я в тот миг, обзывая, еще и оболгал меня. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось; иди доказывай, что в двенадцать ночи что-то там выходило в эфир, чему выходить было не положено. Никаких свидетельств тому!

– А вы знаете, как зовут вас? – спросил я. Для Терентьева с Конёвым – с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле – весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. Отвратительной, мятой, проеденной ржой насквозь. – Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!

– Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! – опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при самой первой нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту – никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока – перекусит и выплюнет. – Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! – а ты руку, которая кормит, кусать? Под монастырь всех подвести решил?! Решил, смелый-отважный такой, а все остальные – стульчаки от унитаза?!

Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что – все подряд, и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные – стульчаки от унитаза, что за сравнение, какой в нем смысл? Это было до того смешно – про стульчаки, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.

– Ладно, – сказал я Конёву сквозь этот смех, – не разоряйся. Не скажу. Я не стукач.

– Что ты не скажешь? – дернулся Терентьев.

– Броня знает, – кивнул я на Конёва.

– О чем он? – посмотрел на Конёва Терентьев.

Конёв пожал плечами:

– Понятия не имею. Несет что-то.

На меня он теперь не смотрел, казалось, взгляни он на меня – глазам его станет больно, как от электросварки. Такой у него был вид.

– Ну вот что, – голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. – Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. Близко больше не подойдешь! Могила тебя исправит. И куда бы ни сунулся – всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет – я обещаю. На коленях будешь ползать – пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, – добавил он, чуть подумав.

Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть об меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на вы. Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.

– Увидим, – сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. – Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.

– Пошел! – заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса. Указывая мне путь к двери движением бровей, кусты которых, казалось, хотели сорваться с надбровных дуг. – Пошел! Пошел!

Что мне оставалось делать. Я пошел. Терентьев орал мне вслед что-то еще – вновь пытаясь делать это именем той тяжести, что ему так нравилось демонстрировать на своих плечах, – но я уже не помню, что именно он орал.

Да это и не имеет значения – что именно. Все то же, в принципе.

Так в преддверии еще одного нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять – ночами, чтобы никто не видел, – монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу – без меня ничего бы не вышло. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялись Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным "Бехштейном", играл композитора Музыкантского, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение – восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветовом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, войдя с третьего дубля в раж, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться, сделаться гармоничной и счастливой. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой – это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, в неистовстве ударяя кулаком по взвизгивающим верхам, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, глядя на монитор, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.

Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, – во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только, где получилось, вырезали упоминания о Новом годе. Что ж, имели право. Наверное, раз давали на 8 марта, и должны были вырезать. Но сделали это топорно, да еще таким тупым топором – нарубили полный лес щепок, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.

Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. Я был уже простым зрителем, не имеющим никакого отношения к продукту . У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было , раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество – это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, – чужак и враг.

Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши "нет", я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить.

Но о чем я никогда не жалел – это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.

Вот о чем я действительно жалею – до ненависти к себе, потому что вся вина на мне и ни на кого не переложить, – это о том, что все у нас так по-дурацки вышло с Ловцом. Конечно, думая о Ловце и о той гёрл, на которой он свихнулся, я неизбежно слышу внутри голос, убеждающий меня, что я получил тогда такой кайф – ни с чем не сравнить, что кайф все оправдал, что за мгновение кайфа можно отдать жизнь – ну, и прочее, прочее, много чего можно наплести себе в утешение, – но на самом-то деле, чего бы я не дал, чтобы у нас с Ловцом не произошло того, что произошло.

Разве что я не люблю сослагательного наклонения и поэтому отнюдь не склонен к терзаниям из-за своего прошлого. "Чего бы не дал" – что это в конце концов, кроме как красивая фигура речи? Что произошло, то произошло, – это твой груз, который у тебя на горбу навечно, ну и тащи его.

А Горбачев еще и несколько лет спустя, вспоминая ту пору после расстрела Белого дома, говорил, что за интервью с ним журналистов выгоняли с работы. Это он имел в виду мою скромную персону. Больше ни одного интервью с ним нигде не появилось. Мое было единственным.

Назад Дальше