Солнце сияло - Анатолий Курчаткин 3 стр.


Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось – тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец – из тех, из-за которых теряют голову, – у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, – но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, при любых поползновениях на постоянство благосклонной ко мне гёрл давая от нее деру быстрее, чем черт от ладана, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Это было бы весьма приблизительно.

Страстью познания? Слишком высокопарно и снова не точно. Но это был голод, натуральный голод.

За тот год я перечитал столько, сколько, по-видимому, не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шала-мов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. Я читал книги, журналы, брошюры, какие-то сколотые канцелярской скрепкой перепечатанные на машинке рукописи. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бунюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Гу-байдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких "Бони М", допотопных "Битлз", наших "Машине времени", Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, до чего не мог добраться, учась в школе, в которой, как под могильной плитой, был погребен под всеми этими биологиями, химиями, физиками с их несчетными законами и формулами, несомненно, необходимыми человечеству в целом и совершенно не нужными мне. Я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это безо всяких столовых приборов – пригоршнями, обеими руками, запихивая в себя сколько влезет, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, непрофессиональный, убогий, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого – и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.

Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца – фигурально, а что до трубы – то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть "Под небом голубым" того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса всерьез занимался станковой живописью, едва не разорив родителей на холстах и красках, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск – подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Жил в общежитии, все вокруг готовились, зубрили, ездили в институт на консультации, а я просто таскался по городу, ходил в кино, вечером – на танцы в парк культуры. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы – вот я чего хотел. Ее одной, и ничего больше. Жить как хочу, делать что хочу, думать о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.

Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью смены времен года и должна была закончиться, – армией. Я ждал этого, и в ожидании призыва даже не стал никуда заново подавать документы. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее – как в зев унитаза, в фановую трубу – в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Я внутренне готовил себя к этому смыву. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, не задохнусь от миазмов – значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.

И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая новый 1990 год в сборной компании бывших одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был постарше меня, лет на семь, на восемь, совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним, если быть точным, в полном смысле этого слова и не познакомился, не взял ни его адреса в Москве, ни телефона – зачем? – а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе – и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. И не то чтобы запомнилась, а осела в памяти. Осела – и лежала в ней недвижно без напоминания о себе, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда прежде на экране не видел, такая у него была работа – за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату – он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, так он там собственной персоной, с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-де-сятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Случайно, не нарочно, так получилось. Тележурналист – не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист – это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное – хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли, не лазая за словом в карман. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.

Еще он говорил, что телевидение – это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне и было отнюдь не последней причиной моего желания попасть на телевидение. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги – фундамент цивилизации, ее несущий каркас и раствор, скрепляющий камни кладки, одновременно. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей – этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них, не думать – быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы. И кто знает, может быть, именно там, на телевидении, мне и удастся обрести его.

За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:

– Дядь Сань! К телефону!

– К телефону! – продублировал ее со своей кровати Стас, словно я был глухой и ничего не услышал.

К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника – через всех клинцовских знакомых, выяснил фамилию, имя, редакцию, где он работал, имел номера его телефонов – вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб он позвонил мне, а не я ему! Я не хотел выступать просителем, жалким представителем самого себя, мой план предусматривал его заинтересованность во мне – я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней, подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь. Наживка была хороша необыкновенно, не заглотить ее было нельзя. Так, во всяком случае, мне виделось. И будь я на месте своего земляка, я бы ее заглотил. Непременно.

Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, бросив ей на ходу "спасибо", я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.

– Слушаю! – произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день, и они были для меня обыденным делом.

– Ты чего это так? – отозвалась трубка через паузу голосом матери. – Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.

О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать. Это мне отсюда звонить им в Клинцы – лишь в случае крайней необходимости, а им сюда – Бога ради, сколько угодно. Или что-то случилось, что она звонит?

– Что-то случилось? – спросил я.

– Почему случилось? – ответно спросила мать. – Просто хотела тебя услышать. Узнать, как дела.

Дела как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось уме-ня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.

– Да мам, да что, да пока ничего определенного, – промямлил я.

Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской – какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг, как меня кто-то еще более выдающийся где-то там уважает… Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им – это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, я был одет и обут, всегда сыт, всегда с крышей над головой и с постелью на ночь, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как положено говорить, в большую жизнь.

– Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? – проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.

Я неизбежно ухмыльнулся про себя. Ну да, не лежу, конечно.

– Ни в коем случае, что ты! – сказал я в трубку.

– А твой друг – Станислав, кажется, да? – что у него?

– И он не плюет, – отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.

– Он как, нашел себе уже что-то? Работает?

– Нет, пока еще тоже нет.

У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких! Мать в трубке помолчала.

– Так, а что же у вас с деньгами? – спросила она потом. – Ведь теперь деньги летят. не то, что прежде. Того, что ты взял. осталось у тебя еще?

– Осталось, осталось, – бодро отчитался я.

От того, чтобы попросить денег, я удержался. И, попрощавшись, передав приветы отцу, сестре, повесил трубку и отправился по сумрачному туннелю коридора обратно в комнату преисполненный гордости за себя. Не всякий бы на моем месте отказался использовать ситуацию, в которой не попросить денег было просто смешно.

– Что?! – воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.

Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.

– Ничто! – ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.

– Нет, ну что "ничто"? Кто звонил? – переспросил Стас.

– Не тот, кто нужен, – сказал я. – Так что готовься грабить и убивать.

Стас не успел выдать мне ответа, только повернул возмущенно голову в мою сторону – в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи. Это звонили Ульяну с Ниной, с вероятностью в сто процентов без одной десятитысячной, с какой стати должен был нестись, опережая всех, срывать трубку я? Учитывая наше со Стасом положение квартирантов, это выглядело бы даже и неприлично.

Но все же я так и остался стоять на полпути к двери, прислушиваясь к коридорным звукам. Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. "Кого? – услышал я затем ее звонкий голос. Она еще и не просто спросила, а прокричала – видимо, слышимость оставляла желать лучшего. – Александра?!"

"Александра" – это точно было меня.

Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.

– Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, – сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.

Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:

– Да-да?!

– Привет, – простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. Значит, моя наживка сработала, проглочена, и дальше все будет зависеть от того, как я сумею подсечь свою добычу. – Это вы на фоно брякаете?

Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем кто что мог – от "Чижика-пыжика" до "К Элизе", – меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал и вторую часть "Юпитера", и начало сороковой симфонии, и четырнадцатую сонату – все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.

– Два года не брякал, – сказал я. – Родине долг отдавал.

Мой земляк понимающе хмыкнул:

– Отдали?

– С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.

– Да-да, – не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. – Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?

– Ну-у, я думал. – заблеял я.

– Если вы предлагаете мне, – перебил меня мой телефонный собеседник, – то я сейчас сам практически не снимаю. Можно, конечно, кому-нибудь перекинуть. А если хотите вы – давайте попробуем.

– Да я бы вообще. я думал… – снова заблеял я.

Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе, я приготовился к ней, сгруппировался – и оказался не готов к тому, чтобы принять его предложение.

– Что вы думали? – спросил меня мой собеседник.

– Нет, я с удовольствием, – решительно ломая выстроенный вокруг себя забор из неловкости, неуверенности и прочих подобных чувств, быстро проговорил я.

– Тогда давайте подъезжайте. Записывайте, как ехать, я закажу пропуск, – произнесла трубка.

Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так, каждое слово, с первого раза.

Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне – я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.

– Ништяк, пацан! – прокричал я, наконец, отпуская Ста-са. – Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!

О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.

У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он в случаях, когда речь заходила о его фамилии. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет, едва я начал расписывать всю его неповторимую уникальность, он зарубил с безоговорочной решительностью – будто полоснул шашкой: "Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было – показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно. Зачем мы ей в нос будем тыкать, какое ей наследство досталось?"

Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Знал, как и где пройти на территорию, устрашающе, на первый взгляд, отделенную от остального мира колючей проволокой. А сейчас, например, настала самая грибная пора, и, договорившись с часовым, за бутылку можно было вволю побродить по заповеданному лесу, наломать, пока его смена, корзину белых. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью – понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Вроде, казалось мне, самое то, чтобы "клюнуть". Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, поинтриговать, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что "сбрякал" в новогоднюю ночь на фоно. Даже и не клюнул, а просто отозвался благожелательной судорогой памяти – что-то вроде того. Но я столько вынашивал свой сюжет, так пестовал его в себе, представляя, какие картинки давать, что говорить, что за интервью взять у кого-нибудь из местных жителей – так, чтобы стало ясно, какова истинная степень секретности спрятанного в лесу бункера, – что, несмотря на сабельный отказ Конёва, попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить Конёву я и не мог.

– Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?

Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:

Назад Дальше