Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки – вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Постояла-постояла в глухом молчании заставка программы – и экран ожил, а из динамиков зазвучал голос. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился – как похожи на мои, но Стас, больно двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор и переводя взгляд с экрана на меня, с меня на экран:
– Так это же ты!
Похоже, до этого мига он все же не верил в мой рассказ о вчерашнем дне.
– Тихо! Не мешай! Молчи! – жарко набросились на него Ульян с Ниной.
– Не мешай! – страстно подала свой голос и Лека.
Я сидел, смотрел, как то, что вчера было бесформенной, текучей жизнью, сегодня, вправленное в рамку экрана, представало сюжетом, и теперь, подобно Стасу минуту назад, в то, что происходящее – реальность, не верил уже я сам.
Я не верил – и, однако же, это было реальностью. Самой подлинной, реальнее не бывает. Задуманное осуществилось, то, чего я хотел, удалось, желание мое облеклось в плоть.
Произнесенная моим голосом, с экрана прозвучала моя фамилия, фамилия оператора, кадр со мной, держащим микрофон перед губами, исчез, заместясь кадром с Конё-вым и его напарницей-ведущей, и меня сорвало с места, я вылетел на середину кухни, подпрыгнул, выбросив над собой руки, подпрыгнул еще, а потом бросил руки вниз, на пол, с маху встал в стойку и пошел на руках в коридор.
Я прошел на руках до самого конца коридора, до запертой на щеколду двери ванной, общей с другой квартирой. Постоял около нее, упираясь ногами в притолочный плинтус и, обессиленный, опустил ноги.
Стас, Ульян, Нина, Лека – все толклись передо мной. Я встал на ноги – и на меня обрушился их четырехголосый шквал поздравлений. В котором самым внятным был звенящий голос Леки.
– Дядь Сань, я вас люблю! Дядь Сань, я вас люблю! – кричала она.
Потом я различил голос Стаса. Он вопил:
– Ништяк, пацан! Заломил Москву! Так с ней! Чтоб знала нас! И сыты будем, и пьяны, и нос в табаке!
– Будем! Еще как! – с куражливой победностью, в тон ему отозвался я. – Дадим Москве шороху!
Надо признаться, я не люблю, когда из меня вдруг вымахивает такой кичливый болван. Потом, как правило, я жалею, что не сдержался и не вел себя трезво и рассудительно. Все же в любом буйстве, в том числе и счастливом, есть нечто, что унижает человека. Во всяком случае, не возвышает его.
Но тогда, наверное, было не в моих силах – сдержаться. Черт побери, все же это произошло впервые в моей жизни – мое явление с экрана.
Глава третья
К середине осени, к поре, когда ветра вычесали пожелтевшую гриву могучего лесопарка под окнами телецентра до черной паутинной голизны, я снял еще пять или шесть сюжетов, из которых не пошел в эфир только один, обзавелся в Стакане кучей знакомых, стал на канале своим, и в кармане у меня, в середке паспорта, лежал подписанный руководителем программы полугодовой пропуск, позволявший проходить в здание центра в любое время дня и ночи. Правда, я был внештатником, то есть нигде и никак официально не оформлен, без всякой зарплаты, один гонорар, но это меня ничуть не смущало и нисколько не волновало; в конце концов, не все сразу, а кроме того, мое неофициальное положение получше всякого стража охраняло мою свободу: я был волен над своим временем – когда прийти, когда уйти, никаких обязательств перед начальством по пустому отбыванию положенных рабочих часов. "Попасись пока на длинной привязи, – обсуждая со мной мое будущее, сказал Конёв. – Время сейчас видишь какое. Сейчас никого не берут, наоборот, всех увольняют. Надо момент ждать. Начальство тебя отметило, держит на прицеле, видит, что ты тянешь. Работай, оглядывайся – и все утрамбуется".
Осень, помню, стояла холодная, но сухая, и это меня очень радовало: можно было обходиться без зонта. Зонта у меня не имелось, а купить зонт – не имелось денег.
С деньгами вообще было невероятно скверно. Гонорары оказались тощи, как подаяние скупого. Сюжет, прошедший в эфир, равнялся в денежном эквиваленте десятку буханок хлеба. В буфете Стакана, когда возникала нужда пойти туда с кем-нибудь почесать языки, убить полчаса-другие, пока начальство в своих высоких кабинетах решает судьбу твоего творения, я мог позволить себе только стакан кофейной бурды. Другие ели, ковыряли вилками котлету или рыбу, ругали скверно приготовленную еду (это был не нынешний роскошный буфет, в котором – что угодно твоей душе, а еще прежний, оставшийся от советских времен), я неторопливо тянул свою бурду, стоически делая вид, будто сыт и, кроме этого кофея в граненом стакане, ничего мне не нужно.
На самом деле есть хотелось страшно, хуже, чем в армии в первые месяцы. Все время, без конца. Хотелось мяса, мяса, мяса, а приходилось мять хлеб, хлеб, хлеб.
Тогда же, в середине осени, я начал подрабатывать у Ста-са в киоске. Стас, подождав-подождав помощи от двоюродного брата, устроил свою судьбу сам: пошел по новоарбатским киоскам, во множестве выросшим за этот год на его просторах, прибиваться к купеческому сословию – от одного киоска к другому, от одного к другому. Где его посылали подальше, где что-то не устраивало его, в десяти, двадцати, тридцати – не знаю скольких – ему обломилось, но в каком-то, затребовав у него паспорт, изучив, выписав все данные, Стаса тут же усадили за оконце – и понеслась его гражданская жизнь вперед уготованным ей путем.
Деньги у него завелись с первого же дня, как он сел за окошечко, на них мы и мяли наш хлеб, но сколько же я мог кормиться за его счет? Стас, начав с намеков, потом и прямо объявил, что мог бы составить мне протекцию к себе в киоск, сидеть там с ним в очередь, и, потянув некоторое время, я вынужден был принять его предложение.
Я, в основном, сидел за окошечком ночью, чтобы днем хоть на час-другой да заскочить в Стакан, понюхать, как учил Конёв, воздух – чем пахнет, но чаще дело часом-другим не ограничивалось, особенно если нужно было готовить съемку, а то и сюжет к выпуску в эфир, и я, только возникала такая возможность, тотчас засыпал, даже и стоя, словно лошадь, – в метро, в троллейбусе, не говоря уже о сидячем положении. Деньги, однако, завелись и у меня, я теперь не нахлебничал, отстегивал в наш бюджет сколько надо и смог позволить к кофею в буфете пирожок, а то и два. О, в эту осень я понял, что такое деньги. Этот будто бы эквивалент товара. Какой к черту эквивалент! Основание цивилизации! Альфа и омега существования. Краеугольный камень всей жизни. И как просто ковать деньгу, когда ты имеешь дело с непосредственным обменом товара на этот краеугольный камень. Бутылку воды хозяин киоска поставил тебе продавать за двадцатку. Но что мешает затребовать за нее – да в ночное-то время, когда, если в чем возникла нужда, то купишь непременно, – весь четвертак? Пять рублей чистой прибыли да еще пять – вот тебе и десять. И вот тебе двадцать, тридцать, сорок.
Стаса такое устраивало, ему это даже понравилось, вызывало азарт. Он уже не вспоминал о своем намерении делать что-то собственными руками – производить, быть радиомонтажником. Он втягивался в бизнес держателя киоска все глубже, и я видел – это ему ничуть не в тягость, а в радость и удовольствие. Держатель киоска уже привлекал Стаса к оптовым закупкам для всех своих точек, которых у него был целый десяток, к участию в переговорах с поставщиками, улаживанию конфликтов, что постоянно возникали у него с некими казаками, с которыми держатель состоял в каких-то особых партнерских отношениях.
Стас пытался втянуть в эти дела и меня – я отбился. Что бы я ни понял про фундамент цивилизации, купеческое дело было мне чуждо. Если бы не крайняя необходимость, я бы ни за что не занялся им. Все же деньги можно ковать не только непосредственным обменом на них товара. Недаром же Станиславский, принадлежа к купеческому сословию, предпочел артистическую среду.
В буфете Стакана, еще когда я не мог позволить себе пирожка, в один прекрасный день в очереди у буфетной стойки мой глаз выловил знакомое лицо. Девушка стояла в самом конце очереди, еще двигаться и двигаться, в нетерпении постукивала по полу туфелькой и, внутренне негодуя (что так и было оттиснуто в выражении ее глаз) на неизбежность бессмысленной траты времени, чтобы не видеть раздражавшей очереди впереди, невидяще глядела в сторону зала, взяв себя одной рукой за локоть другой, которая, с зажатым в ней кошельком, в противоречие с выражением глаз, мило и трогательно была опущена вдоль бедра. Девушка стояла так и стояла, лицом к залу, вся открытая моему взгляду – узнавай, припоминай, кто такая, но, сколько я ни всматривался в нее, понять, откуда мне знакомо ее лицо, я не мог. Или это мне лишь показалось, что знакомо? Кого я знал в Москве, кроме тех, с кем познакомился уже здесь, в Стакане? А их мне не нужно было узнавать, я их просто знал, и все.
Потом случилось, что мы прошли с ней навстречу друг другу по коридору. Теперь я узнал ее еще издали, не видя лица, – по фигуре. Но когда черты лица сделались различимы, как я ни пялился на нее (и даже оглянулся, когда разминулись), так мне и не открылось, почему она кажется мне знакомой.
Следующая наша встреча произошла в лифте. Я вскочил в готовую к отправке кабину, уже набитую до отказа народом, обтоптался на своем пятачке, глянул на панель, нажата ли кнопка моего этажа, и тут, отводя от нее глаза, почувствовал устремленный на себя взгляд. Это была она. Стояла в противоположном углу лифта и бесцеремонно разглядывала меня – как до того при встрече в коридоре разглядывал ее я. Ну, приятно, когда так глазеют, говорил ее взгляд. Я, однако, не отвел глаз, и это была вынуждена сделать она.
И наконец мы оказались все в той же буфетной очереди рядом. Я стоял в самом ее конце, спиной к залу, разглядывая витрину, кто-то подошел, обосновался за мной, я посмотрел: кто? – и увидел, что это она. Было бы верхом идиотизма не заговорить с нею.
– По-моему, мы с вами где-то встречались, – сказал я.
– Да? – Она прыснула. Не хмыкнула, не засмеялась, а именно прыснула – словно внутри ее так и бросило в хохот, но она изо всех сил пыталась сдержаться. – Несомненно встречались. По-моему, в этих же стенах, только в иных обстоятельствах.
Она договаривала – я уже знал, кто она. Я даже знал ее имя. Она прыснула – и тут же я увидел ее не только в других обстоятельствах, но и в других стенах. Она выпорхнула к нам со Стасом из глубины квартиры легким цветным мотыльком в сопровождении целого мотылькового роя, несшего внутри себя черно-белые вкрапления жуков, "Ира!" – шагнул к ней Стас, она вгляделась в него и, ойкнув, прыснула: "Вы в самом деле? И с другом!"
Было мгновение – я хотел открыться ей, где и в каких обстоятельствах мы встречались, но вовремя прикусил язык. Возможно, именно тогда впервые я осознал со всею осмысленностью, какое упоительное чувство могущества дает тайное знание о человеке, когда он даже и не догадывается, сколько и чего ты знаешь о нем. Что говорить, события того вечера жгли меня горячим чувством униженности, откройся я ей – и они тотчас бы встали между нами непреодолимой Китайской стеной. Униженному в наследство от столкновения достается слякоть ненависти, унизившему – холод презрения. Соединение их может дать только гремучую смесь. А я за то время, как впервые обратил на нее внимание, когда она стояла здесь, взяв себя рукой за локоть другой, опущенной вдоль бедра, успел разогреть себя в своем интересе к ней, мысленно привык к ней, она уже сделалась для меня объектом возможных посягновений с моей стороны – и отнюдь не ради простого знакомства. Она была весьма недурна. Она мне нравилась. Мне бы хотелось оказаться с нею в постели. Зачем мне было отказываться от этого? Не открываясь ей, я наглухо замуровывал свое унижение, уничтожал его, как уничтожал и ее презрение, мы становились с ней квиты, я поднимался с ней вровень, – и там уже дальше всему должен был пойти новый отсчет и счет. Все с чистого листа.
– Надо же как-то затеять разговор, – сказал я в ответ на ее самоуверенное, но ошибочное замечание о месте нашей предыдущей встречи.
– Не оригинально, – парировала она.
– Зато наверняка. Люблю, чтобы наверняка.
– Как это пресно.
– Тем не менее. Люблю, – подтвердил я.
Что напрочь не соответствовало истине. Уж чего-чего, а вот этого – любви к "наверняка" – за мной никогда не водилось. Вернее было бы сказать, что наоборот.
– Наверняка – удел посредственностей, – сказала Ира.
В голосе ее, однако, в полном противоречии с произнесенными словами прозвучало несомненное поощрение моим донжуанским притязаниям. Я понял, что шанс у меня есть.
– Или гениев, – сказал я. – У нас, знаете, недостает времени размениваться на ошибки.
– Вы себя считаете гением? – вновь слегка прыснув, спросила Ира.
– Ни в коем случае, – заверил я. – Мнение друзей, знакомых и прочих окружающих. Мне остается только принять его.
Тут я тоже согрешил против истины. Если я и не считал себя гением, то уж кем-то сродни ему – это точно.
Так мы стояли, мололи языками – и вдруг оказались уже перед буфетчицей.
Этот наш разговор происходил в то время, когда я стал позволять себе к стакану кофейной бурды пирожок-другой. Поэтому, очутившись перед буфетчицей, я решил завершить клееж фигурой высшего пилотажа.
– Что мадемуазель собирается вкушать? – с небрежностью человека, чьи карманы трещат от банкнот, спросил я, обращаясь к Ире. При этом почти не сомневаясь, что она откажется.
Но она согласилась! В глазах ее даже промелькнуло то выражение, которое нельзя определить иначе, кроме как "чувство глубокого удовлетворения". Похоже, если бы я не предложил заплатить за нее, она была бы обескуражена и оскорблена.
Она взяла полный обед: салат, лангет и даже пирожное к чаю, – так что я опустошил свой кошелек на неделю вперед.
Мой спутник, с которым мы собирались обсудить за кофе кое-какие проблемы (вернее, это собирался я, а он не имел и понятия, что собирается что-то обсуждать), молча, не произнеся ни слова, присутствовал рядом с нами – и пока мы стояли у стойки, и пока сидели за столом, и шли затем к лифтам, чтобы, сев, выйти наружу уже каждый на своем этаже. Он разомкнул рот, только когда мы остались с ним вдвоем.
– Имеешь представление, кого клеил?
Это был тот самый оператор, с которым я выезжал на свою первую съемку. Подобно мне, его звали простым и обыденным именем: Николай. Мы с ним не то чтобы подружились, а сошлись. Я полюбил работать с ним, старался всякий раз заполучить к себе в бригаду, и он натаскивал меня в операторском деле. Я с ним об этом и намеревался потолковать: об операторских фишках, о постановке кадра, о движении камеры (когда я стану снимать клипы, как мне пригодятся его уроки!).
– А что, кого я клеил? – удивился я заданному Николаем вопросу.
– А то ты не знал?
– Иди ты! – отмахнулся я. И спросил снова: – Так кого?
Он назвал фамилию, от которой по мне прошел электрический ток. Отец ее занимал на соседнем канале пост – не Эверест, но крыша мира Памир – это точно. Я невольно присвистнул:
– Этого только не хватало!
На лице Николая играло его обычное снисходительное выражение обладания тайным знанием.
– Дорого тебе обойдется поволочиться. Пошурует у тебя по карманам – все высвистит. Гляди! Ты, правда, человек денежный…
– Я?! – Это у меня вырвалось уже не с удивлением, а чистой воды изумлением. Интересную я имел репутацию.
– А разве нет? – проговорил Николай. – Неужели Конёв тебе не откалывает?
Меня словно подсекло, я остановился. Мы шли от площадки лифтов коридором как раз к комнате Конёва – той, где разговаривали с ним в первый раз и где он предоставил пристанище и мне. Как бы некое понимание шевельнулось внутри меня от слов Николая. Как бы я что-то знал втайне от самого себя о Конёве, догадывался – и не мог догадаться до конца.
– За что он мне откалывает? – спросил я.
– За джинсу, за что что, – сказал Николай.
– Какую джинсу?
– Какую. Обыкновенную. Не валяй дурака-то. Будто не знаешь, что это такое.
Действительно. Я знал. Он договаривал – я уже знал. Вернее, я понял. Тот сюжет с пчеловодом – он, например, был откровенной джинсой. Иначе говоря, оплаченным. И вот еще тот сюжет, мгновенно высчитал я. И вот тот, и тот. Да почти все, которые я снимал по его наводке!
– Почему он мне должен откалывать? – произнес я, отчетливо видя ответ, который должен сейчас воспоследовать.
Он и прозвучал:
– Так ты что же, за просто так, что ли, на него горбишься? О, каким стыдом обуяло меня! О, как была уязвлена моя гордость! Мало того, что я снимал для Конёва джинсу – и все вокруг это видели, – так я еще и был лох лохом!
– За просто так, – сказал я, трогаясь с места.
– Вот так, да? – протянул Николай, ступая за мной. Я чувствовал, он мне поверил. – Ну, ты зеленый совсем. Не учила вас, что ли, армия жизни?
– Армия учит родину любить, – сказал я, чтобы перевести стрелку и прекратить этот разговор.
– Ну, я пойду, пожалуй, – сказал мне Николай, когда мы достигли комнаты Конёва. Которая была и моим пристанищем.
Удерживать его я не стал. Хотя, еще поднимаясь в лифте, намеревался затащить к себе и все же поговорить о том, о чем не получилось в буфете. Мне было не по силам сейчас длить с ним общение. Конечно, в известном смысле я был благодарен ему за раскрытые глаза. Но в иные прошлые времена вестников дурного для облегчения душевной боли без особых размышлений казнили.
Конёв сидел на своем месте за столом и долбил на машинке. По-другому о способе его работы на этом отмершем ныне орудии журналистского труда было и не сказать. Он нависал над машинкой всей глыбой своего тела и, выставив вниз два пальца, колотил ими по клавиатуре с такой силой, словно каждым ударом забивал гвоздь. Он взглянул на меня, когда я зашел, и тут же вновь погрузился в свое дело. Переставал на мгновение долбить, хищно смотрел в загибающийся лист над кареткой, словно пытался считать оттуда что-то еще ненаписанное, и снова принимался заколачивать гвозди.
– Бронь! – позвал я, становясь над ним с другой стороны стола. Он так просил называть себя: "Бронь". Ну, если еще – "Броня". "Слава" его не устраивало.
Погоди, погоди, потряс он руками, вскинув их в воздух, продолжая упираться взглядом в лист над кареткой, посидел так – и опять обрушился на клавиатуру.
Мой запал грозил в ожидании уйти в песок. Сложным зигзагом я молча прошелся по комнате и остановился у окна. День стоял пасмурный, мглистый, парк за дорогой внизу тонул в сизой холодной хмари, – зима уже перетаптывалась у порога и ждала момента ворваться. За что Пушкин любил осень? "Люблю я пышное природы увяданье…" Едва ли ему по нраву была осень этой поры.
Я протащился от окна к двери, потоптался около нее, и меня развернуло обратно к окну.
– Не ходи! Сядь! – рявкнул Конёв. – Пять минут! Еще пять минут!
Если бы я не знал, что он не имеет понятия, с чем я к нему заявился, я мог подумать, что он совершенно специально выдерживает меня.