Долго ли, коротко ли, Красоткин отбыл из столицы поездом Москва-Петрозаводск и через двенадцать часов пути уже дышал первозданными ароматами, от которых поначалу ему было даже нехорошо. Он шел чудесной лесной дорогой, которая то как бы растворялась в траве, то становилась похожей на тоннель из-за густых синеватых ветвей, сцепившихся между собой, и с удовольствием думал о том, что человек нравственнее государства, хотя между ними и много общего, например, государство ворует, и человек ворует, но человек может со временем образумиться, а государство не может не воровать.
К вечеру он обосновался на берегу небольшого лесного озера, по берегам заросшего осокой и камышом. От железнодорожной станции это было километрах в двадцати и в сорока километрах к северо-востоку от деревни Ольховка, так что, кроме заброшенного погоста с угольно-черными, скособочившимися крестами да огромного валуна с геодезической меткой, ничто вокруг не обличало присутствия человечества на земле. Тишина здесь стояла такая, что отчетливо слышалось собственное дыхание, точно астматик попыхивал за спиной, сосны на ветру скрипели, как несмазанные петли, и родимчик мог приключиться с испуга, если вдруг вскинется со сна сыч.
Первым делом Красоткин принялся строить себе землянку: он вырыл небольшой котлован метра три на три, выстелил пол лапником и толсто замазал глиной; стены он обделал березовыми жердями, натолкав в щели сухого мха; кровлю соорудил из жердей же в два наката и плотно укутал дерном, при этом дав ей некоторый крен в сторону валуна. Теперь оставалось сложить печь с дымоходом, и эта кропотливая работа заняла у него месяца полтора, поскольку прежде нужно было наформовать и насушить с полтысячи кирпичей.
Таким образом, около двух месяцев день у Ивана Петровича строился по следующему образцу… Он вставал чуть свет, разводил костерок на кострище, выстеленном крупной галькой, и ставил кипятить воду в маленьком старинном чайничке, еще в позапрошлом веке получившем название – "эгоист". Пока суть да дело, он с наслаждением дышал сырой утренней свежестью, смешанной со сладким запахом костерка, как пьют воду истомленные жаждой, и любовался видом, который до того умилял зрение, что в другой раз у него наворачивалась слеза. Впереди пласталось озеро, утренним делом матово-металлического цвета, будто оловянное, недвижимое и сплошь курившееся туманом, за озером стоял лес, видимый словно через неправильные диоптрии, справа и слева громоздились столетние ели и точно думали, – то есть не о чем-либо думали, а вообще. Иногда, впрочем, крайне редко небо прочертит серебрящаяся точка военного самолета, и Красоткин вспомнит Первопрестольную, где теперь в метро, провонявшем потом, толкутся миллионы несчастных людей, которые и не подозревают о том, какие они, в сущности, бедняги и чудаки. Не то чтобы их было шибко жаль, но, в общем-то, было жаль.
Когда вода в "эгоисте" закипала, он заваривал чай в большой эмалированной кружке, и ему в нос ударял пряный, экзотический аромат. Напившись чаю с сухарями, он отправлялся обеспечивать себе дневное пропитание, прихватив рыболовные снасти и арбалет. Рыба в его озере водилась в таком множестве, что он никогда не возвращался к своей землянке с пустыми руками, а как-то раз даже подстрелил из арбалета здоровенного глухаря. В планах у него были небольшое ржаное поле, цветочная клумба и огород.
После начинались труды праведные: Красоткин рыл глину на берегу озера, месил ее руками и вылепливал почти фабричных параметров кирпичи, которые затем долго сушились на солнце, мало-помалу образуя что-то вроде тротуара, из-за чего чудесный вид несколько поблек и словно бы поглупел. Впоследствии этого материала оказался значительный избыток, и он заодно выложил кирпичами пол своей землянки, лесенку, ведущую наружу, и обозначил место для цветника.
Обеда л он рано, часов в двенадцать, как преж де обедали православные до потрясений 1917 года, и сразу после чая, по народному обыкновению, прилаживался отдохнуть; он залезал в спальный мешок, прикрывал лицо сеткой от комаров, и тут на него нападала такая сладостная истома, что он немедленно засыпал. Поднявшись часа полтора спустя, он шел по грибы, которые сушил на ветерке с тем расчетом, чтобы обеспечить себя этим продуктом на зиму, причем в дело шли только молодые белые и рыжики под засол.
Ближе к вечеру он опять пил чай с сухарями, слушал гундение комаров и о чем-нибудь размышлял. Мысли его теперь посещали все какие-то длинные, но вообще он об эту пору редко думал на отвлеченные темы, а преимущественно по хозяйству: где бы разжиться кадушкой, чтобы засолить рыжики, можно ли засветло добраться до Ольховки, если потребуется возобновить запасы чая и сухарей, как бы исхитриться устроить себе ледник. Впрочем, иногда он по старой памяти отвлекался и на постороннее, например: одно время ему не давала покоя мысль, что человек куда как прекрасен по сравнению с человечеством, хотя бы в силу его математической множественности, что личность куда совершенней общества, поскольку она-то – единство, космос, а общество представляет собой конгрегацию инвалидов, которые нуждаются в соборной традиции, как слабовидящие в очках; на беду, инерция этой ущербности такова, что личность по-прежнему томится под гнетом общества, хотя оно давно существует на тех же основаниях, что и формальная регистрация браков, и опера – это чудовищное недоразумение по части прекрасного, и право наследования, и заграничные паспорта…
Подчас, на досуге, он делал кое-какие открытия, значительно расширявшие его понятие о мире и о себе. Как-то: для человека, который отшельничает на лоне природы, время идет иначе, заметно медленнее, протяженнее, нежели в городах и среди людей, точно оно думает, идти ему или же не идти; если сутки не есть, то на другой день не думается и бывает кристально-чистая голова; чувство некоторой заброшенности, отрешенности от мира отлично снимает настой зверобоя и чабреца.
Когда сходили белые ночи и на исходе дня уже трудно было собирать целебные и ароматические травы, Красоткин засветло забирался в свою землянку, налаживал в изголовьях лампу на солнечных батареях, раскрывал Библию и мечтал. "Вот скоро зима, – мечталось ему сквозь дрему – пойдут снега, студеные звездные ночи, завьюжит в другой раз, а в землянке горит камелек, славно пахнет сушеными травами, и темно-оранжевые блики скачут по потолку. Можно всласть начитаться великой литературы, можно сколько угодно думать, или не думать, можно сочинять молитвы, слегка приворовывая у Рембо. Вообще русские – счастливейшие из смертных, ибо мечта для них – та же реальность, только другая, и одной силой воображения они способны оборудовать себе сносное бытие…"
Между тем с ним произошла одна чисто физическая перемена, а именно: он мало-помалу стал терять ощущение телесности, как если бы он изо дня в день худел. Однажды, когда Красоткин молился на валун с геодезической меткой, громоздившийся как раз к востоку от его землянки, он вдруг почувствовал волшебную, нечеловеческую легкость и воспарил. Поднялся Иван Петрович над землей всего на несколько сантиметров, но чувство было такое, что стоит приложить усилие, и он форменно улетит. Но тут над ухом у него заверещало что-то противно-контрапунктное, назойливое, как гундение комара; поначалу Красоткин не мог разобрать, что бы это было такое, однако после признал голос приятеля Лободы:
– В следующий раз полное солнечное затмение будет наблюдаться москвичами в одиннадцать часов ноль-ноль минут утра, 16 октября 2126-го года.
Красоткин сказал в раздражении:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего…
КРИЗИС ЖАНРА
Алеша Мошкин, владелец двух галантерейных магазинов и павильона игровых автоматов, проснулся в девятом часу утра. Что-то ему было не по себе. Он легонько пихнул жену локтем, чтобы поделиться с ней сомнениями насчет своего самочувствия, но та только всхлипнула во сне и повернулась на другой бок.
Особенно мнительным Мошкин не был, но прежде он никогда не испытывал этого чувства неуверенности, хрупкости, ожидания чего-то в высшей степени неприятного, и даже покойница мать бывало ему говорила: "Тебя, Мошкин, пушкой не прошибешь". Она почему-то звала сына по фамилии, вообще была немного мужиковата, и, как это ни странно, от отца Алеша унаследовал тонкие женские пальцы, словно бы тающие на свету, а от матери – некую белогвардейщинку: он всегда держал спину, не матерился всуе и прямо смотрел в глаза.
Алеша, кряхтя, поднялся с постели, совершил обыкновенный утренний туалет, позавтракал на кухне яичницей с ветчиной, выпил здоровенную чашку кофе, от которого так и несло бразильским солнечным перегаром, выкурил трубочку первоклассного табаку и отправился по делам.
Жизнь русского дельца средней руки до того неинтересна, что нудно перечислять события его дня: как сначала долго не заводился Алешин "крайслер", как потом он мотался по оптовым базам в Нижних Котлах, Метрогородке и на улице Лобачевского, два раза стоял в часовых пробках, сначала на углу Мичуринского проспекта, а после у Рогожской заставы, высидел очередь у нотариуса, ездил к пожарным давать взятку, перекусил на скорую руку у азербайджанцев, наведался в оба магазина и в павильон игральных автоматов, ругался с бандитами в шалманчике на Пятницкой улице и на Ленинградском вокзале получал партию товара из Воркуты. И все-то ему было как-то не по себе. Один раз ему даже послышалось, словно кто-то его окликнул: – Мошкин?!
Он вздрогнул, обернулся и медленно побледнел.
Ему вдруг припомнилась его мать, женщина благородных повадок, но со странностями: мало того что родительница всегда называла его по фамилии, она еще до самой смерти носила платья по щиколотку, знала тьму русских пословиц и поговорок, отсидела пять лет за речь, сказанную в проходной завода "Калибр" по поводу повышения розничных цен на хлебопродукты и молоко. Мошкин не то чтобы недолюбливал свою мать, но, чувствуя к ней кровную близость, доходящую до того, что у них форма ногтей была совершенно одинаковая, он вместе с тем ничего не мог поделать с ощущением некой чужеродности, точно их разделяли не двадцать два года разницы, а целая историческая эпоха, две государственные границы и строение черепов. Когда, бывало, мать делала ему наставление в связи с очередной мальчишеской проказой, он тупо смотрел сквозь нее и ничего не понимал, как если бы она говорила на неведомом языке.
В послеобеденное время Алеша Мошкин еще два часа совещался с одним специалистом, умеющим переналаживать игровые программы, побывал в налоговой инспекции, наведался в префектуру округа, где справлялся насчет каких-то своих бумаг, заехал в магазин подарков на Арбате в рассуждении, чего бы купить своим близнецам Саше и Мише, которые на днях справляли шестнадцатый день рождения, и в конце концов поехал ужинать в ресторан.
Каждый божий день он ужинал в одном и том же ресторане на Петровском бульваре, иногда в компании завсегдатаев, в другой раз с кем-нибудь из партнеров, подчас один. Он заказывал что-нибудь совсем не буржуазное, например, большой графин водки, витаминный салат и эскалоп с жареной картошкой, пил, ел, разговаривал, если было с кем поговорить, то и дело подзывал официанта и соловел.
Разговоры за столом велись редко когда на коммерческие темы, никогда на отвлеченные, а так… "В огороде бузина, а в Киеве дядька": кто что слышал, у кого что болит, кому жена изменяет, а кому нет. К тому времени русский человек уже до того измельчал, что выучился разговаривать, как европейцы разговаривают – ни о чем.
Когда Алеша Мошкин вернулся домой, жена уже спала, обнявшись с большим плюшевым медведем, которого она вечно брала в постель. Алеша пошел на кухню, выпил полстакана коньяку и некоторое время посидел у окна, вперившись в темноту, утыканную сонными огнями города, и чувствуя под грудиной какое-то непонятное щемление, точно у него пошаливало сердце и одновременно давала о себе знать поджелудочная железа. Он несколько раз протяжно вздохнул и поплелся спать.
Уже шел второй час ночи, последний троллейбус шумно прошелестел по проспекту Косыгина, даром что Мошкины жили на шестнадцатом этаже, погасли все окна в доме напротив, а у него все щемило под грудиной и не спалось. Рядом мирно почивала жена и только по обыкновению всхлипывала время от времени, словно ей из ночи в ночь снился один и тот же тяжелый сон, за стеной дрыхли близнецы Саша и Миша, которые учились в математической школе при университете и уставали, как взрослые, в прихожей сопел престарелый кобель Жако. Алеше подумалось: как это ни удивительно, но когда он делал своим близнецам выволочку за тот или иной неблаговидный поступок, они тоже тупо смотрели сквозь него и, похоже, не понимали, о чем идет речь, как если бы он говорил на неведомом языке.
И вдруг его обуяло такое чувство одиночества, неприкаянности, что стало страшно и в ноздри ударило что-то ядовитое, похожее на слезу. Действительно: отца Алеша даже и не помнил, потому что он оставил семью вскоре после его рождения и больше не появлялся, мать умерла три года тому назад, и ее похоронили на закрытом Богородском кладбище за очень большую мзду, жена, как показала жизнь, была человек случайный, друзей в его годы уже не водится, мальчики точно не от него родились, и вот спрашивается: к кому прильнуть-то, если что, и с кем он остался на склоне лет? Выходит, что в результате не к кому и прильнуть, один он как перст в этой ненадышанной квартире, вот как церкви бывают ненамоленными, в этом холодном, сбесившемся городе, в этой непостижимой стране и на всем белом свете, который белый ли, нет ли, – тоже еще вопрос.
Прошла минута-другая горестных раздумий, и внезапно ему опять померещился голос, будто окликнувший его очень издалека:
– Мошкин?!
Его даже передернуло всего, и он подумал: "Это, наверное, я допился. Это уже, наверное, токсикоз". Прошла еще минута-другая горестных раздумий, и странное дело – ему вдруг донельзя захотелось сорваться с места и ехать куда ни попадя, чтобы самому прильнуть к чему-нибудь единственно родному и напитаться токами тождества. Он вскочил с постели, оделся и был таков.
Еще стояла ночь, в воздухе висела противная изморось, как будто кто щупал за руки и лицо. "Крайслер" опять долго не заводился, но, наконец, рванулся с места, нарушив ревом целомудрие ночного покоя, и понес Алешу Мошкина сначала набережными Москвы-реки, потом, у Котельнического небоскреба, налево, набережными Яузы, мимо водочного завода "Кристалл" к Преображенской площади, потом опять налево до самого Богородского кладбища, по-особенному черневшего в обрамлении фонарей.
Едва светало; ворота и калитка были заперты на висячие замки, но Мошкин легко перемахнул через ограду, немного побродил по кладбищенским дорожкам, посыпанным свежим песком и оттого светящимся путеводно, нашел материну могилу и уселся подле, на мраморную скамейку, подоткнув под себя пальто. Могила была порядком заброшена и даже взялась побегами тополя, однако у него на душе, что называется, отлегло. Там и сям серели в предутреннем воздухе нелепые надгробия и покосившиеся кресты, но на кладбище в эту пору суток было ничуть не жутко, а напротив, как-то приютно, умиротворительно, точно он вернулся к себе домой. Совсем рядом, на расстоянии полутора метров, лежала мать, – как оказалось, единственно родное, тождественное существо, от которого поди уж и не осталось ничего, кроме костей и тряпок, и тем не менее он явственно чувствовал токи этого самого тождества. Наверное, оттого ему непривычно хорошо думалось и вспоминались разные милые пустяки: как мать заставляла его учить наизусть финал "Мертвых душ", так что он по сию пору отчетливо помнит кусок про "птицу-тройку", как она вечно штопала ему чулки (с ума сойти: еще совсем недавно мальчики носили чулки)… так вот штопала чулки, сидя у лампы, накрытой цветастой шалью, как они однажды гуляли рука об руку по улице Кирова и он испытывал такой прилив любви к матери, какого потом уже не испытывал никогда, как родительница говорила ему, оставшемуся в шестом классе на второй год: "Не горюй, Мошкин; главное, чтобы из тебя вышел порядочный человек". (Боже милостивый, еще совсем недавно существовало понятие "порядочный человек"…)
Алеша Мошкин поднялся со скамейки, попрощался глазами с вечным материным прибежищем и попробовал заставить себя всплакнуть, но не плакалось – хоть ты что. Впрочем, на душе и так было облегчительно, как, наверное, бывает на душе у человека, который враз избавился от долгов.
"Крайслер" в который раз долго не заводился, да так и не завелся, к каким только ухищрениям Мошкин ни прибегал. Он сплюнул с расстройства и подумал: "Вот тебе и Америка! За что им только платят тринадцать "зеленых" в час?" Делать было нечего; он запер машину и направился в сторону трамвайной остановки, поскольку впопыхах позабыл про бумажник с деньгами и ему не на что было нанять такси.
Еще путем не рассвело, и трамваи ходили весело освещенные изнутри. Алеша совсем не ориентировался в этом захудалом районе города, однако же он правильно выбрал направление в сторону ближайшей станции метро и, прождав трамвая минут пятнадцать, сел во второй вагон. Народу было так много, что это было даже странно, и он едва дотянулся до поручня, ткнувшись носом в чью-то благоуханную прическу и сказав себе: "Ну и ну!"
Дорогой он невольно стал прислушиваться к разговору, который вели меж собой одна старушка, один сравнительно старичок и девушка в оранжевом пиджаке. Разговор показался ему до того занятным, что он проехал свою остановку и теперь предстояло тащиться до Сокольнического метро. Старушка жаловалась соседям:
– Бывает, включу телевизор, и никак не пойму, про что они говорят.
– Это потому, – сказал сравнительно старичок, – что на телевидении засела буржуазия, а ты, бабка, испокон веков была люмпен-пролетариат.
– Нет, – вступила девушка в оранжевом пиджаке, – вся причина в том, что у них на одно русское междометие приходится пять иностранных слов. Вот если бы мы были какое-нибудь африканское племя с ограниченным словарем, тогда понятно, но ведь у нас глаголов больше, чем у немцев, и прилагательных больше, чем у вместе взятых немцев и англичан!
– Дело в том, – строго сказал сравнительно старичок, – что в нашем быту нет таких понятий, как, например, "астролябия" или "пульт".
Старушка заметила:
– Я на пульт говорю – "тыкалка", и меня понимают все, окромя кота.
Девушка в оранжевом пиджаке:
– Пароход тоже не мы изобрели, однако же легко нашли для него соответствующее русское наименование – "пароход".
Сравнительно старичок:
– С этими изобретениями у нас постоянно выходит срам. Например, радио изобрел Попов, а запатентовал его итальянец Маркони, потому что они деловые, а нам постоянно ни до чего. Кстати заметить, в нашем быту нет такого понятия, как "патент".
Девушка в оранжевом пиджаке:
– Зато в нашем быту есть такое понятие, как "буржуй"! Особенно обидно, что эта сволота из бывших комсомольцев и парикмахеров держит нас за дефективных и пичкает сериалами из жизни насекомых, а не людей. Одно из двух: или они сами дефективные и думают, что все такие, или они откровенно презирают тружеников города и села. Сравнительно старичок: