– Что же это вы со мной делаете, Елизавета Петровна! Что же вы меня тираните, невозможный человек!
Елизавета Петровна молчит, по-прежнему мусоля салфетку, продетую сквозь кольцо, а потом с дворянским привкусом в голосе отвечает:
– Ну что же я могу поделать, Сережа; что же могу поделать, если мне полюбился князь? Сердцу ведь не прикажешь…
– А как же те два с половиной года, что я молился на вас… Нет, позвольте я лучше стихами:
Проходит в час определенный
За нею карлик, шлейф влача,
И я смотрю вослед, влюбленный,
Как пленный раб на палача…
Одним словом, Елизавета Петровна, если вы не дадите мне положительного ответа, я завтра же уезжаю в Италию и поступаю на службу к Виктору-Эммануилу…
Тут, надо полагать, прапорщик заметил, что я прислушиваюсь к разговору, и залопотал, кажется, по-французски, – "кажется" потому, что с боннами мы все-таки не воспитывались и волею судеб в сорбоннах не обучались. Но Елизавета Петровна и на французский не поддалась.
– Так! – в конце концов говорит прапорщик и встает.
С озорством смертника он поднимает рюмку, помещает ее в районе локтевого сгиба и продолжает:
– За матушку-Россию, государя императора и вашу маленькую ножку, мадмуазель!
С этими словами он мудреным движением подносит рюмку ко рту, медленно выпивает алкоголь шустовской фабрикации, потом, прихватив рюмку зубами, швыряет ее через спину на пол, и она с колокольчиковым звоном разлетается на куски.
– Алло! – говорит буфетчик. – Вы все же, сударь, имейте себя в виду!
– Что-с! – кричит прапорщик и бледнеет…
Нет, ну его, этого влюбленного скандалиста. Лучше я построю такую грезу: ранний вечер, осень, черт бы ее побрал, а впрочем, сухо, в меру холодно и светло, так стеклянно-светло, как бывает только в преддверии ноября. Под ногами с жестяным звуком шуршат опавшие листья – это мы с Елизаветой Петровной прогуливаемся в саду. Сквозь голые яблони виднеется бревенчатый барский дом, похожий на сельскую больницу, кабы не высокие окна, вымытые до зеркального состояния, и не портик, который подпирают пузатенькие колонны, покрашенные белилами, но облупившиеся местами. Из дома доносится бренчание старого фортепьяно, играющего что-то жеманно-печальное – пускай это будет Шуберт. По причине чрезвычайной прозрачности воздуха и до барского дома, мнится, рукой подать, и бренчание фортепьяно как будто раздается над самым ухом.
– Как хотите, – говорю я Елизавете Петровне, – а темные аллеи, беседки и прочие тургеневские штучки – это все как-то не мобилизует. В чем тут, спрашивается, борение и накал?
Елизавета Петровна мне отвечает:
– Святая правда! Эта пошлая среда душит сколько-нибудь свежего человека, отбирает у него последние силы жить. Потому-то я и решила наконец разорвать этот порочный круг: либо я покончу с собой, либо выйду на ниву широкой деятельности. Идеалы служения несчастному народу – вот то знамя, под сенью которого я хотела бы умереть!
– Идеалы давайте отложим на другой раз, – развязно говорю я Елизавете Петровне и пытаюсь ее обнять.
– Что это значит?! – с испуганным изумлением спрашивает она.
– Это значит, что я вас намерен поцеловать.
– Если вы это сделаете, я покончу жизнь самоубийством!
– Ну, полный вперед! – восклицаю я. – Вы что, голубка, совсем того? Или я вам из классовых соображений не подхожу?
– По всей видимости, так и есть, – сердито отвечает Елизавета Петровна. – Вы… ну, не шевалье вы, Вячеслав Алексеевич, простите, – не шевалье!
На этом обидном месте я возвращаюсь к действительности, чтобы не услышать чего похуже, и смотрю через окно на теплоцентраль с облезлой трубой, словно обглоданной великаном. Затем я смотрю на свою жену, занятую вязанием рукавиц из собачьей шерсти, с которыми она валандается пятый месяц, и говорю:
– Как на твой взгляд: похож я на благородного человека? Видимо, жена занята какими-то своими женскими мыслями, потому что на мой вопрос она отвечает вздор:
– Вообрази себе, – говорит она, – вчера во время пятиминутки Скоморохов вызвал главного редактора на дуэль.
– Нет, – говорю, – этого я не в силах вообразить.
РАЗГОВОР
В огромном небоскребе Всероссийского страхового общества "Саламандра" на Моховой, в ресторане для вегетарианцев под названием "У Толстого", сидели коллежский советник Болтиков и штабс-капитан Румянцев. Штабс-капитан только еще запивал, а коллежский советник пил уже десятые сутки и совсем не являлся в должность. После большого графина смирновской водки, под которую пошла спаржа, луковый суп, блины, салат из брюссельской капусты, бобы в винном соусе и маринованные маслята, приятелей разморило и, как водится, потянуло на политический разговор.
Ну и как тебе понравилось последнее заявление Рейгана? – начал разговор Болтиков и вытер салфеткой губы. – Будь я на месте государя, я бы за такие штуки высадил десант где-нибудь во Флориде. Я бы ему показал "империю зла"!
– Господи, да что ты от него хочешь! – сказал Румянцев. – Актер, он и есть актер, да еще, говорят, с неоконченным средним образованием, да еще, говорят, отец у него алкаш. Вот пил я как-то водочку с актером Говорковым, что из Художественного театра, – ну, доложу я тебе, дубина, два слова связать не может! Касательно же десанта где-нибудь во Флориде я тебе скажу так: вооруженные силы империи расстроены в крайней степени, если что, мы даже против какого-нибудь Ирана не устоим. В армии бардак, то есть, невообразимый, до полной потери боеспособности. Поверишь ли: субалтерн-офицеров солдатня уже посылает матом!
– Ничего удивительного, – сказал Болтиков. – Если во главе военного министерства еще хотя бы год продержится великий князь Константин, именно первый дурак во всем Арканзасе, как в таких случаях выражался Марк Твен, то мы вообще рискуем превратиться в колонию Португалии.
– Собственно, в экономическом смысле мы уже давно колония Португалии, – сообщил Румянцев. – Ну что мы вывозим, кроме хлеба, леса, сырой нефти и каменного угля? А ввозим практически все, от компьютеров до летательных аппаратов!
Болтиков погрустнел.
– А не добавить ли нам, Андрюша? – предложил он после короткой паузы и щелкнул ногтем о стенку графина, который издал неприятный звук. – За то, чтобы Россия исчезла с лица земли.
– Человек! – закричал Румянцев.
Явился половой и выказал почтение внимательным склонением головы.
– Ты вот что, сармат ты этакий, – сказал ему Румянцев, растягивая слова, – подай-ка еще графинчик.
– Пятьдесят восьмого номера-с? – осведомился половой как бы не своим голосом.
– Другого не потребляем.
– Тысячу раз был прав Чаадаев, – продолжал Болтиков, – когда он писал: поскольку, кроме кваса, Россия ничего не дала миру, мир и не заметил бы, если бы она вдруг исчезла с лица земли.
Явился половой и тщательно поставил перед приятелями графин смирновской водки под № 58.
– Что да, то да, – подтвердил Румянцев. – Заклятая какая-то страна, точно господь бог о ней нечаянно позабыл. Взять хотя бы следующий случай: в семьдесят втором году генерал-адъютант Новиков, Петр Евгеньевич, подал в Инженерную комиссию записку о ручном зенитном оружии и через семь лет, вообрази, получает такой ответ – фантазируете, пишут, ваше превосходительство… А французы уже который год держат на вооружении базуки зенитного образца!
– Должно быть, у нас чертежи украли, – предположил Болтиков.
– С них станется, – подтвердил Румянцев.
– Нет, если, конечно, Россией и впредь будут руководить прохвосты и дураки, то мы не только окажемся беззащитными перед Западом, а еще и до четвертой русской революции доживем!
– Эх, прогнали, болваны, в восемнадцатом году товарищей-то, то есть большевиков! А теперь вот извольте пожинать плоды конституционной монархии во главе со взяточниками, казнокрадами и прочей политиканствующей шпаной!
– И никому ничего не нужно! – заявил Болтиков.
– И никому ничего не нужно! – сказал Румянцев.
– Вот я принципиально еще неделю не буду являться в должность! Пускай без меня терзают Россию господа кадеты и октябристы!
– Да они-то тут при чем?! – горячо возразил Румянцев. – Это все жиды воду мутят, сбивают нас с истинного пути!
– Жиды и масоны! – заявил Болтиков.
– Жиды и масоны! – сказал Румянцев.
ВСЕ СНАЧАЛА
Бог знает что творится у нас в России! За один только месяц, а именно в течение сентября позапрошлого года, в стране бесследно исчезли сто двадцать три предприятия перерабатывающей промышленности, точно корова их языком слизала, взяток было дадено, по сведениям Счетной палаты, на полтора триллиона условных денежных единиц, погибли насильственной смертью два губернатора и сто шестьдесят семь уголовников, четверо из которых были зарезаны по тюрьмам, а прочих уходили в процессе бандитских войн, разбился санитарный вертолет на Камчатке и пассажирский лайнер, выполнявший рейс Нижний Новгород-Магадан, полностью сгорела деревня в Смоленской области усилиями скупщиков крестьянских паев, из Гатчинского дворца похитили лайковую перчатку императора Павла I, и потом ее можно было видеть в Москве, в антикварном магазине на Арбате, в одной районной больнице на Тамбовщине пациенту отрезали левую ногу вместо правой, две девочки-подружки из Воркуты покончили жизнь самоубийством, спрыгнув дуэтом с десятого этажа.
И это еще не все; может быть, самым захватывающим из того, что у нас приключилось в сентябре позапрошлого года, оказалось сравнительно миниатюрное чудо, с которым, однако же, не идет в сравнение даже пропажа ста двадцати трех заводов несчастной перерабатывающей промышленности: именно, во втором часу пополудни 1 сентября, на станции Красково, что по Казанской железной дороге, прохожие могли видеть странного господина во фраке дедовского покроя, взлохмаченного, с пушистыми старорежимными бакенбардами, при цилиндре "шапокляк" в одной руке и при трости с набалдашником из слоновой кости в другой; господин вышел было на открытую веранду дома № 4 по улице Гоголя, но вдруг набычился и исчез. То есть появился он на веранде вовсе обыкновенно, как люди появляются, а исчез тоже странно – выругался самым похабным образом и точно лопнул, как лопаются мыльные пузыри.
В явлении этого субъекта простому народу, обитающему в начале XXI столетия на станции Красково, что по Казанской железной дороге, можно было бы заподозрить глупую карнавальную шутку, кабы дом № 4 не арендовали в ту пору трое приятелей из Москвы, люди серьезные и в годах: Володя Обмылков, Вероника Богемская и Сережа Смирнов, по кличке Пирамидон. Они уже потому были не способны на шутки такого рода, что Володя окончил физико-технический институт и занимался подрядами по ремонту фешенебельного жилья, Вероника училась на этнографа и по старинке просиживала юбку в одной научно-исследовательской конторе, Сережа Пирамидон высшего образования не получил и тем не менее (а может быть, напротив, благодаря этому обстоятельству) умудрился сколотить стартовый капитал и держал большую аптеку в Чертанове, на улице Красных Зорь.
Это были старинные приятели, водившиеся еще со школьной скамьи, и они несколько лет подряд даже снимали на троих дачу в Краскове у одного карьерного дипломата, который сидел от России в республике Бангладеш. И даже до глубокой осени у них деньги были общие, а если и не совсем общие, то, во всяком случае, они никогда не считались между собой, и у них на видном месте, возле телефонного аппарата, помещалась лаковая шкатулка со взносами от щедрот, откуда по мере надобности брались средства на экстренные нужды и коммунальные платежи.
Между тем люди они были во многом разные: Володя Обмылков собирал марки и не ел мяса, Вероника Богемская могла часами смотреть в окошко, Сережа Смирнов был бабник и книгочей. Но и общего тоже было много, например, вся компания страдала вторым переходным возрастом, в некотором смысле сумеречным состоянием, когда погожий день молодости еще не угас, а тихая ночь зрелости еще не наступила, и порой человека тянет на нелепые подвиги, но в другой раз вдруг нахлынут такие мысли, что уже ничего не хочется, и теплые шлепанцы, эта эмблема покоя и третья составная категорического императива, выходят на первый план. Кроме того, приятели были в некотором смысле уроды относительно своего времени, то есть они хладнокровно относились к деньгам, вообще материальной стороне жизни, не принимали насилия ни под каким видом, кичились своими благородными повадками и безошибочно отличали добро от зла. Наконец, все трое были не дураки выпить, несмотря на порядочные уже годы не имели матримониальных наклонностей и были малообщительны, хотя их часто навещали гости обоего пола и живали в Краскове до той поры, пока хозяевам не прискучит этот милый, но обременительный элемент.
Володя же Обмылков был прямо нелюдим и с ноября по май сиднем сидел у себя на Остоженке, в Мансуровском переулке, никого не принимая и никого не посещая, и даже посуду помыть он раз в месяц приглашал девушек по вызову, вдумчиво подбирая в газете "Московский комсомолец" самые симпатичные телефонные номера. Зато живучи с друзьями в Краскове, он им покоя не давал своими бесконечными рассуждениями на разные животрепещущие и посторонние темы, так что Пирамидон уже начнет плеваться, а Вероника Богемская может запустить как бы женским, затейливым матерком. Например, под вечер, когда все трое соберутся у себя на открытой веранде, уставшие от Москвы, как от самой неблагодарной черной работы, и сидят под гундение телевизора или переписку Чехова с Сувориным, вдруг Володя Обмылков сделает правой рукой характерный жест, точно он приподнял за донышко чайное блюдце манерно растопыренными пальцами, и заведет…
– Предлагаю окончательно решить такой вопрос: алкоголь – это наркотик, или он проходит под другой рубрикой, скажем, как душеспасительный препарат?
– И никакого здесь нет вопроса! – отзовется Пирамидон. – Всё наркотики: и героин, и водка, и табак – то есть всё, что провоцирует сдвиг по фазе и невылазно изолирует человека в самом себе.
– В том-то и дело, – продолжает Володя, – что героин изолирует, а водка, так сказать, социализирует, объединяет, точно какой-нибудь возвышенный идеал. Я вообще употребление алкоголя приравниваю к переливанию крови. Так все мы разные и сами по себе, но вот ты разбавил свою кровь водочкой, я разбавил, она разбавила – и вот уже химический состав крови у всех одинаковый, и все люди братья, и горит впереди путеводительная звезда!.. Видимо, когда мы сами по себе – это чревато, и человечеству всегда не хватало того самого социализирующего элемента, потому что оно испокон веков налегало на разного рода зелья: финно-угорские народы грешили мухоморами, славяне баловались забродившим медом, германцы лакали разбавленное вино. Отсюда вывод: человечество остро нуждается в каком-то волшебном, единственном наркотике, чтобы безусловно выдюжить и спастись. А то ведь совсем плохо дело – окончательно оборзел народ, утратил все нравственные ориентиры и уже не понимает, что плохо, что хорошо.
– Послушай, Володь! – скажет Богемская. – Дай, пожалуйста, дослушать последние известия, а то я никак не соображу, почему англичане не хотят переходить на общеевропейскую валюту и упорно держатся за свой фунт стерлингов…
– Погоди! Вот есть у меня сосед московский, в Мансуровском переулке, Пашка Волков, который постоянно мочится в нашем подъезде, точно у него дома уборной нет. Я ему говорю: "Ты что, не знаешь, что нормальные люди в подъездах не оправляются? ты что, Пашка, осатанел?!" А он смотрит сквозь меня и мычит: "Чиво-о?"
То есть приятели еще потому смахивали на уродов относительно своего времени, что у них было о чем на досуге поговорить. Правда, их беседы по вечерам обычно носили характер самый необязательный, и даже их можно квалифицировать как переливание из пустого в порожнее, а все-таки это было что-то, по сравнению с грянувшем в начале XXI столетия ничего.
По-настоящему серьезные размышления озадачили Володю Обмылкова, когда ему стукнуло тридцать два года, а прежде он был до того занят своими подрядами по ремонту фешенебельного жилья, что ни сил не было, ни времени серьезно подумать о том о сем. И странное дело: во все времена, и гиблые и благословенные, всевозможные труды, обеспечивающие хлеб насущный, настолько затягивают человека, что и сказать затруднительно, – а точно ли он живет. Это подозрение закрадывается в душу вот по какой причине: мы до сих пор точно не знаем (даром что род людской существует на Земле около двух миллионов лет), а что это, в сущности, значит – жить? Может быть, жить – как раз означает лежать на диване со второй частью "Униженных и оскорбленных" или разрабатывать за стаканом чая какую-нибудь фантастическую идею, а все прочее, включая даже праведные труды и строительство семьи как последнего прибежища, – это нагрузка и напрасная маета.
Примерно такие мысли вдруг одолели Володю Обмылкова после того, как с ним случилось драматическое происшествие: он ногу сломал в ступне. В тот день, когда произошел этот неожиданный инцидент, Володя, как обычно, поднялся в седьмом часу утра в своей маленькой квартирке в Мансуровском переулке, позавтракал глазуньей на поджаренном хлебе и отправился по делам. Сначала он поехал на метро в Южное Бутово, где под его ферулой бригада молдаван приводила в порядок две большие квартиры, купленные одним известным книгоиздателем, сделал ревизию работам и отдал распоряжения наперед; после он устремился на строительный рынок в Теплом Стане, где нужно было по дешевке купить: жидкие гвозди, половую керамическую плитку для кухни и кое-что из сантехники по мелочам, два мешка пятисотого цемента, ручки для дверей, дюймовые шурупы, плинтуса, стремянку, газовый ключ и кубометр обрезной доски; сделав покупки и договорившись о доставке товара по адресу, Володя отправился на Горбушку, известную в нашем мегаполисе тем, что на этом торжище можно приобрести даже переносную зенитную установку, – тут он нашел некоего ушлого господина из афганских эмигрантов и переговорил с ним о партии каррарского мрамора, однако они не сошлись в цене; после Володя наведался в контору компании "Эдельвейс", которая располагалась поблизости, сделал выговор за неаккуратную вывозку строительного мусора и было собрался перекусить; да не тут-то было: только он вышел из дверей "Эдельвейса" и сделал десяток шагов по направлению к ресторанчику ита льянской кухни под названием "Соле мио", как угодил правой ногой в довольно глубокую рытвину и со стоном рухнул на тротуар.
Перелом оказался классическим, но без смещения кости, и в 20-й больнице, куда Обмылкова доставили каретой скорой помощи, ему сделали все, что нужно, за сравнительно небольшую мзду, то есть наложили гипс и поставили обезболивающий укол. Начиная с того дня он безотлучно пребывал на кожаном диване у себя в Мансуровском переулке, скучал, мусолил вторую часть "Униженных и оскорбленных" и за вынужденным простоем вдруг взялся часами размышлять о том, а что это значит – жить.