Бальтазару многие завидовали, да и было чему. Когда он стал лесником, у него ничего не было, а теперь - хозяйство, коровы, лошади, и не избушка, а дом с дощатым полом, с крыльцом, с четырьмя горницами. Он женился на дочери богатого хозяина из Гинья, у них было двое детей. Сурконт не отказывал ему ни в чем, чего бы ни попросил "Бальтазарек", и тут уже можно было крутить пальцем у виска. Врагов он себе не нажил, ибо умел обращаться с людьми: следил, чтобы не вырубали деревьев в старой дубраве, но не возражал, если кто-нибудь из деревеньки Погиры сводил елку или граб - лишь бы только пень хорошо обложили мхом, чтоб следа не осталось.
Счастье. Бальтазар любил поваляться на своем крылечке со жбаном домашнего пива рядом, на полу. Он прихлебывал из кружки, причмокивал, зевал и чесался. Сытый кот - а ведь именно тогда всё в нем кипело. Время от времени дед сажал Томаша подле себя на бричку, и они ехали к леснику, который жил довольно далеко - за полями, не принадлежавшими усадьбе. Бричка предназначалась для частого использования, как и линейка - нечто вроде бревна на четырех колесах, на которое приходилось забираться, как на коня. В каретном сарае стояли и другие экипажи, например, покрытая пылью и паутиной карета на полозьях, открытые сани и "паук" - ярко-желтый, длинный, передние колеса огромные, задние маленькие, и над ними высокое сиденье для кучера или лакея, а между двумя частями "паука" (скорее уж он напоминал осу) - только доски, пружинившие, если по ним скакали. Дед держал Томаша за пояс, когда бричка накренялась; за полями начинались пастбища и пасеки, черная вода в колеях под нависающей травой скрывала рытвины, в которые можно было провалиться по самые оси. Дым на фоне густого грабового леса означал, что сейчас послышится собачий лай, а затем покажутся крыша и колодезный журавль. Жить в глуши, со зверями, которые выглядывают из чащи и следят, что делается во дворе, - Томашу хотелось бы так. Дом пах смолой, дерево не успело еще потемнеть и блестело, словно выкованное из меди. Бальтазар ухмылялся, его жена расставляла на столе угощенье и уговаривала есть ветчину своим бесконечным: "Пажалста, пажалста, закушивайте". Худая, с выдающейся вперед челюстью, больше она не говорила ничего.
Томаш оставлял взрослых и бежал наблюдать за сойками или дикими голубями - птиц тут было великое множество. Как-то раз в куче камней на пасеке он нашел гнездо удодов, сунул туда руку и поймал птенца, который еще не умел летать, только топорщил хохолок на голове, чтоб испугать. Томаш взял его с собой, но удод ничего не ел, носился вдоль стен, и пришлось его отпустить.
Уж наверняка не Томашу Бальтазар признался бы в том, что его терзало. Впрочем, он и сам этого не понимал, кроме разве того, что дела его всё хуже. Пока он ставил дом - еще ничего. Потом он останавливался за плугом, скручивал цигарку и вдруг переставал сознавать, где он, приходил в себя со сжатыми пальцами, из которых сыпался табак. Единственный выход - уработаться, но из лени он быстро справлялся с любой работой, а когда разваливался на лавке со своим жбаном пива, им овладевала отвратительная вялость, которая медленно ворочалась внутри, и в оцепенении, словно в дремоте, он кричал со стиснутыми губами - если б только он мог кричать, но нет! Он чувствовал, что должен что - то сделать: встать, хватить кулаком по столу, куда-то бежать. Куда? Шепот призывал, сливался воедино с этой вялостью, и порой Бальтазар запускал кружкой в своего мучителя, который то влезал в него, то дразнил издалека. Тогда жена стаскивала с него сапоги и вела на кровать. Жене Бальтазар подчинялся, как и всему остальному, - со скукой и уверенностью, что это всё не то. Она отталкивала его своей уродливостью; в темноте еще ничего, но днем? Сон приносил облегчение, однако ненадолго; ночью он просыпался, и ему казалось, что он лежит на дне глубокой ямы, из которой не выберется никогда.
Случалось, он бил кулаком по столу и бежал - лишь затем, чтобы уйти в настоящий запой. Тогда это затягивалось на три-четыре дня, а пил он так, что однажды водка в нем загорелась, и еврейке в местечке пришлось присесть и написать ему в рот - средство известное, но приносящее позор. Весть, что Бальтазара опять понесло, расходилась быстро, и одни говорили, что это с жиру и богатства, а другие жалели, что пропадает человек, спутался с чертом. Это был не просто их вымысел - плача с перепою, Бальтазар рассказывал всякое.
Лишь спустя много лет после отъезда из Гинья Томаш размышлял о Бальтазаре, собирая воедино все услышанные о нем были и небылицы. Тогда ему вспоминалась рука с мускулом, напрягавшимся как камень (Бальтазар был силачом), и глаза с длинными ресницами, ланьи. Никакая удаль и никакая предусмотрительность не уберегут от болезни души - и, думая о нем, Томаш всякий раз тревожился о своей собственной судьбе, обо всем, что еще впереди.
XI
С бородкой, с бегающим взглядом, он мягко складывал свои руки городского господина и опирался локтями о стол: герр доктор, немчик - таким видел его Бальтазар. "Вон!" - бормотал он и пытался перекреститься, но вместо этого только скреб себе грудь, а у того слова сыпались с шелестом сухих листьев, интонация убеждала.
- Ну же, дорогой Бальтазар, - говорил он. - Я ведь только хочу помочь тебе. Ты всё беспокоишься - и совершенно напрасно. Тревожишься о хозяйстве: что земля не твоя, вроде как она у тебя есть, а вроде и нет. Легко пришла, легко и уйдет, не так ли? Барская любовь изменчива: завтра кто - нибудь другой станет хозяином в Гинье, а тебя прогонит.
Бальтазар стонал.
- Но в земле ли дело? Признайся. Нет, в глубине души ты прячешь что-то другое. Тебя сейчас так и подмывает вскочить и уйти отсюда навсегда. А мир велик, Бальтазар. Города, где ночью музыка и смех; ты засыпал бы на берегу реки - один, свободный, без прошлого. Одна жизнь кончилась, другая началась. Ты не стыдился бы греха, перед тобой открылось бы то, что теперь навсегда закрыто. Навсегда. Потому что ты боишься. Трясешься над землей, над своими кабанчиками. Как это, у меня опять ничего не будет? - спрашиваешь ты. Ладно, в тебе есть один Бальтазар, и второй, и третий, а ты выбираешь самого глупого, предпочитая никогда не испытать, каков тот другой. Может, я не прав?
- О Господи!
- Ничего тебе не поможет. Осень, зима, весна, лето, снова осень, и так без конца; закопают тебя в землю; напейся еще - вот вся твоя радость. Ночью? Ты сам знаешь. Но ведь не я же советовал тебе жениться, когда на это нет охоты, и выбирать самую некрасивую девушку, потому что ее отец богач. Страх. Бальтазар. Всё из-за него. Ты обеспечивал себе спокойную старость. А когда тебе было лучше: в двадцать лет или сейчас? Помнишь те вечера? Твоя рука была словно создана для топора, ноги для танца, голос для пения. Помнишь, как вы подбрасывали дрова в костер, помнишь своих друзей? А теперь ты один. Хозяин. Хотя - не спорю - этот дом у тебя могут отнять.
Бальтазар цепенел. Внутри - мешок опилок. Тот сейчас же это угадывал.
- Вот выходишь ты утром во двор роса, птицы поют, но для тебя ли всё это? Нет, ты считаешь. Для тебя это еще один день, и еще один, и еще. Лишь бы тянуть лямку. Как мерин. А раньше? Ты не заботился о счете, пел. И что теперь? Ты всматриваешься в дубы, а они будто из пакли. А может, их и вовсе нет? В книгах об этом умно написано. Ты не узнаешь, что написано. Если у человека внутри такая каша, лучше сразу повеситься, ибо он уже не знает, не снится ли ему, что он ходит по земле. Так написано в книгах. Повесишься? Нет.
- Почему другим хорошо, а мне - нет?
- Потому, любезный мой, что каждому дана ниточка - его судьба. Либо он поймает ее конец и радуется, что поступает как надо, либо не поймает. У тебя не вышло, ты не искал свою ниточку, оглядывался то на одного, то на другого, чтобы быть как они. Но что для них счастье - для тебя несчастье.
- Что делать, говори.
- Ничего. Слишком поздно. Слишком поздно, Бальтазар. Идут дни и ночи, и всё меньше смелости.
Смелости, чтоб повеситься, и смелости, чтоб убежать. Ты будешь гнить.
Пиво лилось из жбана мутной струей, он пил, а внутри по-прежнему жгло. Тот усмехался.
- А об этом секрете можешь не тревожиться. Никто не узнает. Это останется между нами. Разве не каждому суждено умереть? Разве не все равно, чуть раньше или чуть позже? Мужик был молодой, это правда. Но он долго воевал, в деревне его уже подзабыли. Жена еще поплачет - утешится. Сыночек - толстенький, за шею его обнимал - слишком мал, отца не запомнил. Только не надо, напившись, плести людям о каких-то преступлениях на твоей совести.
- Ксендз…
- Да, да, ты исповедался. Но тебе ведь хватило ума понять: ничего ты в этой исповедальне не выбормочешь. Ты лгал. Конечно, обидно не получить отпущение грехов. Вот и пришлось солгать, что он бросился на тебя с топором, и тогда ты убил. Да, бросился, но что было дальше? Ну, Бальтазар? Ты выстрелил, когда он сидел в кустах и ел хлеб. Сухари с кровью ты бросил вслед за ним в яму и закопал, не так ли?
Вот тут-то Бальтазар и ревел, и бросал кружку. Появлением немчика объясняются и скандалы, которые он учинял в корчмах, переворачивая столы, табуреты и разбивая лампы.
XII
Место среди елок в котловинке быстро заросло. Бальтазар вырезал тогда лопатой дерн, а потом положил обратно. Обычно он приходил сюда под вечер, садился, слушал крики соек и шуршание копошащихся в земле дроздов. Тяжесть уменьшалась - легче было переносить это здесь, чем думать издалека. Он почти завидовал лежащему в этой яме. Покой, облака, плывущие над деревьями. А у него - сколько еще лет впереди?
Ружьецо он опустил в дупло дуба и больше к нему не прикасался. Переделанное из военного, с обрезанным стволом, оно помещалось под свиткой, и тот думал, что Бальтазар идет безоружный. Он выскочил из зарослей у тропинки с занесенным топором, крича: "Руки вверх". Рыжая борода, рваная русская шинель: солдат, бредущий через леса из немецкого плена. Чего он хотел? Отобрать гражданское платье или зарубить? А может, помешанный? Бальтазар подбросил ружье к бедру, и тот заворотил назад. Только в кустах свистело - так он удирал. Но ему ли знать все лазейки и тропы? Зверь, даже если ходит кругами, всегда придет, куда должен. Бальтазар не спеша начал обход. Если пленник побежал в ту сторону, думалось ему, то выйдет он к ельнику и там отдохнет. Что двигало Бальтазаром? Мстительность или страх, что у того есть товарищи, что он нападет ночью? Или просто охотничья страсть? Идти за зверем: если он так, то я эдак? Бальтазар крался на цыпочках, и вот серая шинель мелькнула приблизительно там, где он ожидал. Он остановился и обошел солдата со стороны молодняка, где можно было подползти поближе. И тогда - дуло на сгорбленной спине (тот сидел к Бальтазару боком), на шее, на голове в фуражке без козырька. Потом он изо всех сил пытался вспомнить, зачем спустил курок, но иногда ему казалось, что по одной причине, а в другой раз - что по другой.
Русский упал ничком. Бальтазар ждал, было тихо, высоко в небе клекотали ястребы. Ничего, никакого движения. Удостоверившись, он кружным путем подошел к убитому, перевернул его на спину. Светло-голубые глаза смотрели в весеннее небо, вошь ползла по краю шинели. Мешочек с сухарями развязан, на нем пятна крови. Каблуки сапог полностью стоптаны - он шагал откуда-то издалека, из Пруссии. Бальтазар обыскал карманы, но нашел только перочинный ножик и две немецкие марки. Все это, да еще топор, он засунул вместе с телом под еловые лапы - надо было вернуться сюда вечером с лопатой.
Как-то раз, раздумывая на этом самом месте, он решил искать помощи. Он был почти уверен, что решение каким-то образом исходит от русского.
Может, он не напрасно его убил? В ту ночь он спал хорошо, а на рассвете двинулся в путь.
Колдун Масюлис держал много овец, и, чтобы пройти во внутренний двор, приходилось открывать одни ворота за другими. Бальтазар выложил свои дары: кадку масла и круги колбасы. Старик поправил очки в проволочной оправе. Кожа словно копченая, из ноздрей и ушей торчал седой пух. Сперва поговорили о разных местных новостях, но когда дошло до дела, и надо было перейти к тому, ради чего Бальтазар пришел, он сумел выдавить из себя немногое. Он только показывал на сердце, как будто хотел его вырвать, и по-медвежьи урчал: "Мучат они меня". Колдун ничего - покивал головой и отвел его в сад, за ульи, где между яблонями стояла заросшая травой старая кузница. Он снял мешочки, висевшие на жердях, набрал в углу хвороста и уложил в четыре кучки, а Бальтазара усадил на колоду посередине. Хворост он поджег и, нашептывая, сыпал в огонь травы, которые доставал из мешочков. Шел сильный дым, запах дурманил, а лицо в очках появлялось то с одной стороны, то с другой и бормотало что-то наподобие молитвы. Затем Масюлис велел Бальтазару встать и привел его обратно в комнату. Бальтазар опускал глаза под его взглядом, как будто уже признаваясь во многих грехах.
- Нет, Бальтазар, - сказал наконец старик, - я тебе помочь не могу. На короля король, на кесаря - кесарь. На каждую силу есть своя сила, а эта сила - не моя. Может, тебе и попадется человек, получивший такую, как надо. Ты жди.
Так погибла надежда. И зубы блестели в безмятежной улыбке - для тех, кто ни о чем не догадывался.
XIII
Ксендз редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а та робким движением поправляла складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сутулого, называли "Тейги-Тейги" - от словечка, которое он то и дело без видимой надобности вставлял. Он велел Томашу прочитать "Отче наш", "Радуйся, Мария", "Верую" и дал образок. Матерь Божья на нем напоминала ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к месту, где лежат цвета.
Катехизис давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко. Другое дело Святой Дух - вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился, чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой список. Однако уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока наконец в аллее не расплакался и не прибежал в отчаянии к бабушке Мисе, спрашивая, что делать, если забыл грехи. Она советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем - от стыда. Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу - ее присутствие как-то успокаивало. Может, и нехорошо, но всё лучше, чем одному.
Как видно, у Томаша изначально была склонность к тому, что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в голову не приходило, что это нечто личное, самое личное - его и Онуте Акулонис, - и в то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже придумали другие. Например, нечистые речи и поступки - совсем другое дело: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у которых черное гнездо внизу живота, или пугать их в субботу на вечерках, когда они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая юбку.
С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, - а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать - что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь другая девочка, а Онуте, и он не мог исповедоваться в том, что произошло между ним и ею.
Утром, принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя легко - отчасти потому, что это было натощак, и у него сосало под ложечкой. Он отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков. Представить себе, что прилипшая к нёбу облатка, которую он робко отрывал языком, - Тело Христово, - он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, - было заметно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том, что человеческая душа - как горница, которую нужно прибрать и украсить к приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, снова срастается и возвышается среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью, и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.
Постепенно приближалось время, когда его обещали сделать министрантом, и он даже начал учить непонятные латинские ответы, но тут старый настоятель уехал, и настали большие перемены. Новый ксендз - молодой, статный, с выдающимся вперед подбородком и сросшимися на носу бровями - путал стремительностью движений. Он оставил тех министрантов, которые уже были, а новыми не занимался. Впрочем, у него были обязанности поважнее.