Клуадия, в прошлом "экстремальная" журналистка, побывавшая не в одной горячей точке, приближаясь к жизненному финалу, пересказывает дочери историю любви своей юности. Встретившись в Египте в разгар Второй мировой войны, Клаудия и ее возлюбленный Том живут одним днем. Испытывая к друг другу истинную любовь, они в то же время не находят себе места от ревности, и постепенно их отношения подходят к опасной грани. Вскоре сама жизнь разлучает эту красивую пару навсегда - Том не вернулся из очередной вылазки на линию фронта. Единственным свидетелем жестоко прерванной страсти становится для Клаудии "лунный тигр" - тлеющая спираль для защиты от тропических насекомых. Клаудия безутешна… Но до конца жизни в своих воспоминаниях она всё та же рыжая бестия, сексуальная и бесстрашная влюбленная женщина.
Пенелопа Лайвли
Лунный тигр
1
- Я напишу историю мира, - говорит она.
И руки сиделки на мгновение останавливаются, она смотрит на эту старую женщину, старую больную женщину.
- Что же, - говорит она, - это дело хорошее. - И снова принимается перебирать постель, разглаживать простыню, подтыкать одеяло. - Приподнимитесь немножко, голубушка, вот молодчина, сейчас принесу чай.
Историю мира. Чтобы уж поставить точку. Что тут такого - хватит выискивать всякие мелочи про Наполеона, Тито, битву при Эджхилле, Эрнандо Кортеса…
На этот раз будет действие. Непрестанное, смертоносное Я триумфальное движение - из грязи к небу, всеобщее, уникальное, мое и ваше. Я готова, я это чувствую, эклектизм всегда был мне свойствен. Так обо мне говорили, правда, называли это по-другому. У Клаудии Хэмптон широкие замашки, можно сказать, безрассудные, - мои враги. Мисс Хэмптон мыслит с размахом - мои друзья.
Историю мира, да, именно так. И, по ходу повествования, свою собственную. Жизнь и время Клаудии X. Кусочек двадцатого столетия, куда меня впихнули, не спрашивая моего мнения, не интересуясь моим желанием. Я в своем времени - все и ничто. История мира, рассказанная Клаудией: факты и вымысел, миф и реальность, игра воображения и документальные свидетельства,
- Она была кем-то? - интересуется сиделка. Ее туфли повизгивают, когда она идет по сияющему полу; туфли доктора скрипят. - Я хочу сказать, она говорит всякие вещи…
Врач смотрит в свои бумаги и отвечает, да, она была кем-то, очевидно, писала книги и статьи для газет и еще… гм… провела какое-то время на Ближнем Востоке… тиф, малярия… не замужем (он видит упоминание о выкидыше и одном ребенке, но вслух этого не говорит)… да, судя по тому, что здесь написано, кем-то она была.
Многие скажут, что излагать свою жизнь в контексте мировой истории - заурядная самонадеянность. Пускай. У меня найдутся и последователи. Мои читатели знают историю. Они знают, к чему все идет, и знают как. Я не буду уделять чрезмерного внимания сюжету. Что я намереваюсь сделать, так это оформить его, наполнить жизнью, красками, воплями и риторическими отступлениями. На этом я экономить не буду. Вопрос в другом: должна ли история быть линейной? Мне всегда казалось, что калейдоскоп - чрезвычайно занимательная ересь. Потрясешь трубку и смотришь, что получилось. Хронология меня раздражает. У меня в голове нет хронологии. Я состою из миллиона Клаудий, которые кружатся, перемешиваются и сверкают, словно солнечные блики на воде. Колода карт, которая тасуется снова и снова, безо всякой последовательности, и все случается одновременно. Современные машины, как мне кажется, работают по этому же принципу: в них заложены все данные, и одним нажатием кнопки извлекается нужное. Теоретически, они более надежны. Некоторые мои кнопки не работают, для других нужны пароли, числа, оброненные случайно фразы. Интересно, что все это зарождается в коллективной истории. Это общественная собственность и вместе с тем - сугубо частная. Мы все смотрим на историю по-разному. Мои викторианцы - это не ваши викторианцы. Мой семнадцатый век не такой, как у вас. Голос Джона Обри, Дарвина или кого хотите разговаривает с вами не с той же интонацией, что со мной. Позывные моего прошлого доходят ко мне из общечеловеческого далека. Жизнь других людей отпечаталась на моей собственной: да, это я, Клаудия X.
Эгоцентризм? Возможно. Кто из нас не эгоцентрик? Почему это должно восприниматься как обвинение? Это так - с тех самых пор, как я была ребенком. Меня считали трудным ребенком. Иногда даже невозможным. Я-то вовсе не считала себя невозможной - невозможными были мама и няня, с их запретами и предостережениями, нездоровой страстью к молочным пудингам и кудряшкам и ненавистью ко всему, что было притягательного в мире, - высоким деревьям и глубокой воде, мокрой траве, по которой бежишь босиком, обаянию грязи, огня и снега. Мне всегда хотелось - горячо, страстно - забраться повыше, убежать поскорее и подальше. Они удерживали - я не повиновалась.
Гордон был такой же. Мой брат Гордон. Мы с ним друг друга стоили.
Мои истоки - всеобщий источник. Из грязи к небу - так ведь я сказала? Из первичного океана. Итак, я никогда не была обычным историком, заурядным хроникером общих мест, никогда не была такой, как та иссохшая мумия, что вещала мне в Оксфорде историю папства бог знает сколько лет назад. И поскольку мне свойственна независимость взглядов, а вывести человека из себя мне проще, чем вам пообедать, скучать нам не придется. Может быть, стоит рассказать об этом с точки зрения океана. О чем может рассказать плавающий в первобытном океане прозрачный рачок? Или аммонит? Да, это уже теплее. Аммонит, прозревающий свою судьбу. Вот кто расскажет нам о движении вод в юрский период.
Но здесь кто-то снова встряхнул калейдоскоп. Палеолит и девятнадцатый век, с моей точки зрения, отделяет одно движение кисти. И в девятнадцатом веке это не осталось незамеченным; они-то понимали, что у них под ногами. Чей взгляд не привлекали эти величественные незнакомцы в бакенбардах, одетые слишком изысканно, разгуливавшие по отмелям и склонам холмов и размышлявшие о вечности? Несчастный пленник собственных заблуждений Филипп Госсе, Хью Миллер, и Лайелл, и сам Дарвин. Есть какое-то сродство между сюртуками, бакенбардами и скальным эхом: мезозой и триас, оолит и лейас, корнбраш и гринсэнд.
Но нам с Гордоном было по одиннадцать и десять лет соответственно; мы никогда не слыхали о Дарвине, а понятие о времени у нас было очень конкретным (время пить чай, ужинать, недавнее время, зря потраченное время…); и весь наш интерес к Asteroceras и Primocro-ceras тогда основывался на жажде первенства. В 1920 году, для того чтобы опередить Гордона на пути к заманчивой расселине в напластовании нижней юры, я готова была разнести сто пятьдесят миллионов лет вдребезги своим новехоньким блестящим молоточком, а если придется, сломать руку или ногу, сорвавшись с крутого лба синего лейаса.
Она поднимается еще немного выше, на следующий скользкий плоский уступ, и, сидя на корточках, лихорадочно ищет вокруг себя голубовато-серые вкрапления камня, набрасывается на эти заманчивые завитки и узоры, хватает их с торжествующим шипением: вот он, аммонит, почти целый. Пляж остался далеко внизу, и с ним крики и лай; голоса, пусть и громкие и отчетливые, доносятся будто бы из другого мира и не имеют значения.
И все это время она краешком глаза наблюдает за Гордоном, который взобрался еще выше и вовсю обстукивает обнаженную породу. Вот он перестал стучать, смотрит на что-то… Что он там такое нашел? Дух соперничества и любопытство гонят ее вверх, она продирается через низенькие кустики, переваливается через край уступа…
- Это мое место, - вопит Гордон, - ты сюда не ходи. Это я его забил.
- Да мне какое дело, - кричит Клаудия, - я все равно выше поднимаюсь, там намного лучше.
И она лезет дальше по чахлой траве и сухим камешкам, которые градом сыплются у нее из-под ног, все выше, к заманчивому многообещающему серому участку, где наверняка притаились сотни Asteroceras.
Внизу, на оставшемся без внимания пляже, забегали люди, зазвучали тревожные голоса, похожие на птичьи вскрики.
Чтобы добраться к тому соблазнительному уступу, ей нужно обойти Гордона.
- Ну, - говорит она, - убери свою ногу.
- Не толкайся, - ворчит он, - все равно тебе здесь нельзя. Я же сказал: это мое место, у тебя свое есть.
- Сам не толкайся, Не нужно мне твое дурацкое место.
Его нога мешает пройти, из-под нее катятся камешки, она пытается столкнуть ногу, и слой твердой почвы - оказывается, вовсе не такой уж твердой - движется под ее лихорадочно цепляющейся рукой, осыпается… и она срывается, опрокидывается, ударяется плечами, головой, машет руками и с шумом катится вниз. Ее подхватывает какой-то колючий кустарник, и она, задыхаясь от боли и обиды, не может даже кричать.
Он видит, как она подбирается ближе, проникает в его владения, на его территорию, она заберет все его лучшие образцы. Он сопротивляется. Он вытягивает ногу, чтобы преградить ей путь. Разгоряченная, она пытается перебраться через него.
- Не толкай меня, - кричит она.
- Я и не толкаю, - огрызается он. - Это ты пихаешься. И вообще, это мое место, так что ты ищи себе другое.
- И ничего не твое, - отвечает она, - это общее место. И никуда я…
И вдруг, с глухим шумом, она исчезает, соскальзывает, катится вниз, и он смотрит сверху со страхом и удовлетворением.
- Он меня толкнул.
- Нет, не толкал. Ну честно, мам, я ее не толкал. Она сама сорвалась.
- Он меня толкнул.
Даже несмотря на всеобщую суматоху - причитания нянек, сделанную наспех повязку, нюхательные соли, - Эдит Хэмптон не могла не подивиться яростному спору своих детей.
- Не спорьте. Перестань, Клаудия.
- Это мои аммониты. Пусть он их не берет, мама.
- Да не нужны мне твои аммониты.
- Успокойся, Гордон!
У нее болит голова, она пытается успокоить своих детей, посоветовать, посочувствовать. Она винит окружающий мир, ненадежный, полный опасностей. И вражду своих отпрысков, чья перепалка, как ей кажется, слышна на весь пляж.
У истории много голосов. Звучат голоса всех, кто сумел сделать так, чтобы его услышали. Одни громче, другие тише. В мое повествование вплетаются голоса мамы, Гордона, Джаспера, Лайзы и еще одного человека, который затмевает их всех. Они тоже должны быть слышны: надо играть по правилам истории. Я должна уважать свидетельства очевидцев. Уважать истину, что бы под ней ни понималось. Но истина скрывается в словах, отпечатках, документах. Мгновения текут сквозь пальцы, дни нашей жизни исчезают бесследно - будь они вымыслом, от них и то осталось бы больше в памяти. Выдумка интереснее реальности. Пьер на поле битвы, девочки Беннет за шитьем, Тэсс на молотилке - эти образы пребудут вовеки, на бумаге и в головах. А то, что случилось со мной на пляже в Чармуте в 1920 году, - всего-навсего пушинка одуванчика. И ведь когда мы с вами говорим об истории, мы имеем в виду не то, что было на самом деле, не так ли? Не всеобъемлющий хаос Вселенной? Мы расставляем все по полочкам, милостивый взгляд историка задерживается на отдельных местах, людях и периодах времени. История всему находит объяснение, тогда как обстоятельства, следуя своим обычным курсом, чаще всего остаются необъяснимыми.
Итак, раз моя история и их истории суть одно целое, надо дать им высказаться - маме, Гордону, Джасперу… Но последнее слово, разумеется, должно остаться за мной. Привилегия рассказчика.
Вот, например, мама. Мама не хотела иметь ничего общего с историей. Она просто закрыла дверь и оставила историю за дверью. Она предпочла свой собственный мир, в котором не было ничего, кроме роз флорибунда, гобеленов с религиозными сюжетами и переменчивой погоды. Читала она только "Вест Дорсет газетт", "Кантри лайф" и альманах Королевского общества садоводов. Наибольшее беспокойство у нее вызывали капризы погоды. Заморозки были поводом для размышлений. Незадавшееся лето - для кроткого недовольства. Счастливая мама. Разумная, рассудительная мама. На ее туалетном столике стояла фотография отца в военной форме, вечно молодого, с только что подстриженными волосами, еле заметными аккуратными усиками на верхней губе - ни кровавых дыр в животе, ни крика, ни хлещущей через край боли. Мама каждое утро смахивала пылинки с этой фотографии; о чем она при этом думала, я так никогда и не узнала.
История убила отца. Я умираю от рака кишечника, и можно сказать, что сама по себе. Отец умер на Сомме, сраженный историей. Как я узнала, он лежал в грязи, один, ночь напролет, и кричал. А когда за ним наконец пришли, он умер на носилках, на пути от воронки, ставшей его последней постелью, к перевязочной. И думал он при этом, наверное, о чем угодно, только не об истории.
Вот и выходит, что он для меня - незнакомец. Исторический персонаж. Осталась лишь одна смутная картинка, на которой мужчина с неопределенными чертами лица наклоняется, чтобы поднять меня и посадить себе на плечи, откуда я с чувством превосходства обозреваю весь мир внизу, включая и Гордона, который не удостоился такой чести. Как видите, даже в этом воспоминании на переднем плане Гордон. Но был ли этот мужчина с неопределенными чертами отцом - я не могу сказать; он мог быть дядей или соседом. Судьба отца и моя судьба недолго были связаны одна с другой.
Так что я начну с азбучных истин. Так будет лучше. С истоков, с бремени, к которому мы все прикованы, словно к огромному камню. Как тот несчастный, как же его звали, прикованным к скале…
- Прикованный к скале, - говорит она, - как же его звали? И доктор наклоняется к ней, поблескивая серебряным фонариком и золотистыми буквами на белом халате, из которых складывается его имя.
- Простите, мисс Хэмтон, что вы сказали?
- Орел, - сказала она уверенно, - выклевывал ему печень. Людская доля, понимаете?
Доктор снисходительно улыбается.
- Вот как, - говорит он.
И, осторожно разводя ей веки, вглядывается в зрачки. Или, быть может, в самую ее душу.
Ну конечно же его звали Прометей. Мифология куда лучше истории. У нее есть форма, логика, смысл. Я однажды представила, что я сама - эльф. Меня зазвали в гостиную, мне было лет шесть, и надо было поприветствовать родственницу, которая была богаче мамы и более словоохотлива, и мама относилась к ней с большим почтением. Меня буквально сгребли в охапку, держали за руки, и эта прекрасная благоухающая женщина восклицала: "Вы только посмотрите! Маленький эльф! Чудный рыжеволосый зеленоглазый эльф!" Наверху, в детской, я внимательно рассмотрела в зеркале свои волосы и глаза. Я эльф. Я чудная. "Ну хватит, Клаудия, - говорит няня, - красив тот, кто душой красив". Но я - эльф, и разглядываю себя с удовлетворением.
Клаудия. Необычная для мамы изобретательность. Я как нарыв на пальце для всех этих Вайолет, Мод, Нор и Беатрис. Но мои волосы и необузданный нрав отличали бы меня от них в любом случае. На пляже в Чармуте няни других семейств начинали волноваться, стоило нам появиться в их поле зрения, и они пасли свой выводок подле себя. Мы с Гордоном были гадкими детьми. Увы, какой позор для миссис Хэмптон, такой милой женщины, и притом вдовы… Они следили за нами безо всякого удовольствия: слишком опасные, неряшливые, непослушные дети, затевающие слишком шумные игры.
Давно это было. А словно вчера. Я до сих пор храню обломок синего лейаса, в котором видны два завитка - следы беспозвоночных ископаемых; он лежит у меня на столе вместо пресс-папье. Два Asteroceras, дрейфовавших в неподвластном времени океане.