Он с трудом оделся, на часах уже восемь тридцать, чистой езды до вокзала минут двадцать, он должен успеть. Взял из своей заначки три рубля (между двумя плотными глянцевыми страницами в самом конце девятого, кажется, последнего тома старой детской энциклопедии, читать её сейчас невозможно, очень наивно, но девять толстых рыжих томов - выбрасывать жалко, подарить кому-нибудь? Стоит ли? Вот и стоят, занимают место, собирают пыль. Отец любит старые энциклопедии, когда ещё жил с ними, то в их комнате стоял дореволюционный Брокгауз и Ефрон, он помнит, что маленьким очень любил смотреть картинки, они были переложены папиросной бумагой, и шрифт красивый, вот только читать трудно, ять, фита, что-то лишнее, ненужное, взял три рубля, осталось ещё шесть) и вышел в подъезд.
На улице мело, но не сильно. Было ещё совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц - вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к жёлтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, всё тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперёд-назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть-чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звёзды - все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчётливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасёт, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять-пять, вдоль-вспять, что это за машина, что это за зелёный огонёк?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать всё это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофёром, шофёр посмотрел на него странным взглядом (молод ещё, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, всё может быть, всё бывает, всё случается, только скорее, остаётся пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого-то встречают, кого-то провожают), через толпы чемо-данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж-то сегодня холодно, вдруг не придёт? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами всё так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко-красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на неё, он знал это ещё несколько мгновений назад, что вот она скажет что-нибудь, и тогда всё, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твёрдо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадёт, рухнет прямо на неё, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в жёлтой лыжной куртке и такой же жёлтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие-то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренёк, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у неё не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие-то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего-то отталкивающее название, красующееся на потёртой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления лёгких. Какой дурачок, говорит она. Врач (врачиха, толстая, в свежем и накрахмаленном халате, в очках, опять жаба, только добрая - добрая бородавчатая жаба в больших очках с толстыми стёклами) смотрит на неё и ничего не говорит, а потом, как бы в никуда, минуя всю её ладную фигуру в жёлто-синей гамме: - Надо вызывать "скорую", вы с ним?
- Нет, - говорит он, очухавшись после укола, - в больницу не поеду, я хочу домой, там мама...
- Раньше надо было думать, - говорит добрая жаба. - Куда в таком состоянии на улицу?
Он молчит, он хочет только одного: домой. Он сделал то, что должен был сделать, он дождался её под часами, она поняла, что он не забыл, не раздумал, что он просто не может, болеет, у него сильная простуда, а может, и грипп. У него температура, тридцать девять и три, и ему надо только одно - лечь в постель и накрыться с головой одеялом.
Ладно, сейчас попрошу диспетчера, и он даст такси без очереди, поедешь домой, а дома вызовешь врача. Немедленно, прямо сегодня!
- У меня нет денег, - тихо говорит он.
- У меня есть, - испуганно (вот только отчего?) произносит Нэля, - я его довезу, только можно лыжи здесь оставить?
- Давайте быстрее, - говорит жаба.
Они едут по уже светлым, не таким пустынным, безмашинным, безлюдным, как какие-то полтора часа назад, улицам. Он в сознании, она сидит рядом с ним, и он в полном сознании, вот только колотит всего, ну да ладно, это пройдёт, она ведь тёплая и добрая, он привалился к ней, а она гладит его руку, перебирает пальцы и шепчет: - Ничего, ничего, всё пройдёт, сейчас будешь дома, - но ему уже не хочется домой, ему хочется так и ехать, рядом с ней, в одной машине, на одном сиденье, так он скорее поправится, станет совсем здоровым, от месяца и следа не осталось, от звёзд тоже, вон и дом уже, я не буду подниматься, говорит она, мне опять на вокзал надо, за лыжами, ерунда, отвечает он, большое тебе спасибо, дурачок, ну зачем ты это сделал, он молчит, ему нечего сказать, она рядом, ему хорошо, у тебя есть телефон, вопросительный знак, он произносит номер, она просит у шофёра клочок бумаги и карандаш, симпатичная деваха, отчего бы не дать, я позвоню на днях, ладно, он смотрит, как машина разворачивается и опять едет в сторону вокзала, надо было взять ещё трёшку, думает он, а то неудобно получилось, теперь я ей должен, входит в подъезд, поднимается по лестнице и звонит в дверь, где ты был, кричит мать, вызови врача, просит он, у меня тридцать девять и три, меня хотели забрать в больницу, да я не согласился, и проходит в свою комнату. Опять туман, опять горячо, так горячо, что жжёт, свитер мокрый, рубаха мокрая, тело же горячее, слишком горячее и слишком липкое, вот постель, вот толстое, пуховое, китайское одеяло, лечь, свернуться, закрыться, укрыться с головой!
7
Но позвонила она не через несколько дней (несколько - это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Всё это время он провёл в постели, разморённый и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. - Поешь, - просила его мать. - Нет, - говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, всё приводило его в раздражение, в эти-то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрёстные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нём (жило-не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз-два, коли дрова, три-четыре, на квартире, пять-шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, eму хотелось видеть её, а она всё не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она всё не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдёт в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она ещё молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей - тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нём, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую ёлочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоём у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принёс мёду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушёл.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть-плеть, плеть-медь, медь-сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем-то средним между девицей с последней страницы "Советского экрана" и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза-роса, розы-грёзы, после грёз, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое-то время он слышал стук в замёрзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что-то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто-то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец-то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, ещё два-три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой-то невкусный обед, пошёл в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, - ширпотреб, переплетённая ерунда, да и прочитал он уже всё это не по разу, но отчего-то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти - ещё год назад, вот это показалось ему скучным, а это - непонятным. Ему хотелось найти что-то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да ещё Сэлинджер, хотя Сэлинджер - это не очень-то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось всё тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, бельё. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее бельё, чёрное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрёпанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне - к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что-то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь её двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь всё же штука бессмысленная и никчёмная и жить ещё так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, всё враз оборвать?
Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошёл на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмёт свой широкий кожаный ремень и найдёт где-нибудь гвоздь. Да, он найдёт где-нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где-то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдёт мать, увидит и испугается, это-то всё естественно, и размышления эти - всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознаёт, и понимает, но вот то, что это ещё и некрасиво... Лучше тогда уж как Петроний, он читал "Сатирикон", впрочем, и "Золотого осла", и "Декамерон", извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть своё либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в неё, возьмёт лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они "Шик", вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело-жёлтой становится жёлто-красной. Он вошёл в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало ещё с вечера замоченное бельё, унитаз (санузел у них совмещённый) был с каким-то коричневым налётом, из-за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с верёвки для белья, протянутой через всю ванную, свисали чёрные и нежно-коричневые трупики матушкиных колготок, её трусики и лифчик, бесплотно-розовый, какой-то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких-то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила всё лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где-то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была доcтаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что-то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Всё так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придёт мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую-нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.