Перехожу к делу, хотя, мне кажется, это никакое не дело, а полная ерунда. Меня типа похитили и хотят, чтоб родные внесли шестьдесят одну тысячу долларов, а иначе мне отрубят руку. Мне кажется, я правильно делаю, что пишу это письмо, потому что так у нас есть шанс встретиться, если меня отпустят. Я, конечно, могу убежать от этих идиотов, но они говорят, что снова меня поймают. Они полные дебилы – ни разговаривать, ни слушать не умеют. Без айфонов для них жизнь сразу кончается. Я думаю, что у вас нет таких денег, но они говорят, чтобы я все равно вам написала, вы уж извините. Читать тут нечего, я уже говорила. Есть какой-то Джалаладдин Руми на фарси – местами забавно, а местами полный отстой. Интересно, был ли он геем? Связи здесь нет, слава богу, но они говорят, что вам позвонят.
Хорошо бы, конечно, нам встретиться. Офелия".
28
– Что, неважные новости? – поинтересовался Петр Алексеевич. – Не понимаю я вас все же…
Он вздохнул и глянул поверх головы профессора.
– Чего не понимаете?
– Зачем вам это? Все эти люди, с которыми вы тут время проводите. Мы их там, у речки встретили, они вас разыскивают. Бормочут какую-то чушь, очень возбужденные все.
– Что ж тут непонятного?
– Да как вам сказать… странные они какие-то, не в себе, что ли. – Петр Алексеевич подумал немного и добавил: – Они ж двух слов связать не могут. Долго общаться не надо, чтоб убедиться. Вы где ж это их понабрали?
– Это хорошие, одаренные люди, – сказал Воротников. – Они помогают мне разыскать племянницу, от которой пришло это письмо, – и Воротников махнул конвертом.
– А зачем им трубы?
– Двое из них – музыканты, они не могут долго без музыки.
– Они всегда так и ходят с трубами?
– Нет, не всегда.
– А что это у него за шишки по всему телу?
– Болезнь, – сказал Воротников. – Николай очень хороший музыкант. Попросите как-нибудь, чтобы он вам поиграл.
– М-м…
– Они многое видят, чего другие не могут или не хотят, – сказал Воротников. – Они друг без друга умрут, а так они живы.
– Простите, выше моего понимания, Николай Александрович. Вот вы рассуждаете, а у них ведь лица идиотов – вот-вот слюни потекут. Вы сами не видите, что ли?
– У них хорошие лица. Особенно когда их никто не пугает. Они все разные, они – это мы с вами.
– Не думаю, – сказал Петр Алексеевич, – я так не думаю.
– Чего вы не думаете?
– Что они – это мы с вами.
К ним подошел Федор.
– Знаю я этого Николая, – сказал он, сплюнув. – Его губернатор попер из своей команды за пьянство. А раньше корешами были, в одном оркестре джаз играли. И Витьку знаю – тот еще козел, три года назад деньги у меня взял до завтра – до сих пор не отдал. Да и остальные все – шваль. Один Савва, пока не спился, человеком был, а сейчас все равно ни черта не помнит – все мозги на ринге вышибли.
Задняя дверь джипа тихо хлопнула. Эрик обернулся – на траве рядом с машиной стояла Марина.
– Мальчик ты мой ненаглядный, – сказала она Эрику негромко. – Я приехала!
– Это ты! – задохнулся Эрик. – Ты! Пойдем со мной, Марина, пойдем!
– Ах! – сказала Марина. – Ах!
Она сверкала чистотой и свежестью.
– Сюда, Марина, пойдем сюда! Сейчас же, я настаиваю!
– Он настаивает! Подумать только!
Они вошли в деревянное здание с приоткрытыми, словно глаза, окнами – метнулся от сквозняка по поляне зайчик со стекла, ослепил. Федор мрачно покосился им вслед.
– Тоже брал в долг, – пробормотал он злобно. – И тоже забыл.
Сцена, да и орхестра должны быть чистыми и солнечными, даже если на них приходит вестник и говорит свои страшные слова. И даже если героиня объясняет, почему она предала земле тело своего брата, несмотря на запрет царя и смертную казнь в случае ослушания, подземное солнце, полное ос и бабочек, все равно проникает сквозь каменный пол и вместе с музыкой хора приподнимает ее, Антигону, на полметра от земли, проникая в наряд и плоть. Но мы-то, мы разучились говорить и петь, мы говорим не мерно, а напротив того, выкрикиваем какие-то бессвязные мелкие слова, нестройные звуки, полные злобы и тьмы, и поэтому у солнца и амфитеатра остаются две возможности – либо исчезнуть самим, словно их и не было никогда в истории человека, либо уменьшить, а то и изгнать новых героев, забывших о людской речи.
Есть еще одна возможность, третья. Правда, она есть лишь у мирового театра, который выстроил как-то один чудак по имени Джулио Камилло в Италии, в тот период, когда думали, что людям все возможно и все по плечу. Театр Памяти Камилло был таков, что в нем можно было сориентироваться по звездам, стихиям и силам мира, и взять да и подслушать речь героев-посетителей, а значит, и свою собственную, коль уж вы в него зашли, но не прямую, а скрытную, словно бы неявную, неслышимую, которая все же пробивается словно бы тихим посланием, спокойным иероглифом сквозь все эти бессвязные и суетливые выкрики и вопли.
Ибо и сегодня еще существует такая речь, что выпрямляет траву, громоздит скалы, вдохновляет сердца и вылечивает птиц в полете. Только вот другое дело, что без мирового театра, взятого в качестве слуховой трубки, каковую прижимал поэт, учитель и визионер Циолковский к своему старческому уху, вслушиваясь в полет инопланетных чудовищ и ангелов, тут уж никак не обойтись.
Ну что ему, с одной стороны, эта трубка, а с другой – этот полет? Сидел бы в своей Калуге, как там сидели тогда все остальные, дружили и общались друг с другом в меру своих сил и возможностей. Общались, в общем, таким, что ли, образом, что этого никто так и не запомнил, а именно, что там такое было в этой Калуге, да и наплевать, если честно. Наплевать же нам, скажем, на ту сторону Юпитера, если у него даже и есть та сторона, в чем я, однако, порой сомневаюсь. Но дело-то вовсе не в этом, да. – А в чем же? – спросите вы. – Да в трубке же! В ней одной все и дело. Ибо нехитрый этот кусок дерева, взятый в отрезке между старческим ухом и траекториями полета ангела Метатрона и космического грузовика "Прогресс", создает ту же самую возможность, что и греческая скена или мировой театр итальянского масона. Вот только происходит это лишь в том случае, если ты действительно понял, что оглох и ни черта больше не слышишь – потому и пользуешься теперь этой самой трубкой. А если не понял и думаешь, что слышишь, ну и живи тогда в этой самой Калуге со своей Ниной Ивановной, пей чай на террасе, брани сына-гимназиста и читай газету, как и все остальные твои друзья и недруги, и ничего тебе от этого не будет – ни хорошего, ни – что, заметьте, важно! – плохого.
29
Знаете… Ну, все эти истории с отступлениями, неправдоподобностями, театром в Греции, какого, конечно же, давно на свете нет… Ведь это я не для того, чтобы затруднить чтение, не для того, чтобы выстроить какую-то там особую фактуру, но с одной целью – чтобы вы увидели, как это было на самом деле. Есть же вещи, которые даже сегодня продолжают происходить на самом деле, а не только в нашем, загруженном предварительными способами восприятия воображении. Если присмотреться, то дождь происходит на самом деле, и думаю, Офелия первая меня бы здесь поняла и согласилась. Еще птицы поют тоже на самом деле. Бывает такое, что и человек живет на свете – на самом деле, но это случается намного, намного реже.
Но увидеть то, что происходит на самом деле, довольно-таки трудно. Тут надо или час потратить, просто глядя на дерево, чтобы его неподдельность увидеть и счастливо рассмеяться, или еще что-то придумать. Вот Офелия, о которой многие думают, что она живет в мире как помешанная, как раз и обитает в нем по большей части в самом деле, и видит вещи как они есть. И хоть она и пишет, что Руми – отстой, но будьте уверены, что она уже вошла туда, куда он приглашал, но не очень-то отметила этот момент просветления, потому что в нем почти и так все время находится.
И, чтобы ухватить про этих людей, о которых идет тут речь, – про Офелию, Воротникова и все такое прочее, так вот, чтобы ухватить суть этой истории, важно увидеть этих людей и их приключения не как в кино или как в кино, а как оно было доподлинно, учитывая, скажем, суть биения их крови и дыхания их ноздрей.
Как и что с людьми происходит на самом деле, знали немногие – знал греческий театр, еще японский театр самураев. Но некоторые шаманы, чудак Доген и чудак Хуэйнен, знал Христос и его друзья, еще с десяток поэтов, ну и несколько прозаиков, например Гриммельсгаузен с его бедолагой-простаком Симплом. Ведь на самом деле – это то, что не ухватить ни объективом фотоаппарата, ни кинокамерой, ни реалистическими рассказами в театре одного актера, на которые публика ведется, думая, что это про их жизнь, а это отчасти и правда про их жизнь, только разве это жизнь! Это же сплошная болезнь ума, а не жизнь.
А чтобы узнать про себя и про жизнь на самом деле, надо хлопнуть в ладоши и замереть. И понять, что никакого звука тут и не было, и что тебя тоже тут не было. И что ни твоей матери, ни твоего отца, ни твоих друзей – ничего этого не было. Была за всем этим лишь прослойка света, тоненькая, как волос, которую ты иногда замечал, но отмахивался, а вот греческий театр и Хуэйнен не отмахивались, а только там, внутри этого светлого волоска и жили. Звук, впрочем, может, и был, но не для твоего уха, как и все остальное настоящее – тоже не для твоего уха, пока однажды не ахнешь, пронзенный, как голубь, небывалой вестью, не сядешь на траву и не подумаешь: Батюшки, я же жизнь прожил, а этого не видел. Оно со всех сторон меня звало и толкало – и солнышком на закате и рыбкой в пруду, плеснувшей хвостом, и слезами да смертями людскими, а я только сейчас вот и почувствовал, к чему что было. Почувствовал и сразу забыл, как Бог прикоснулся к моему выпуклому от мысли и забот лбу. И что же мне теперь делать с этим и как жить?
И вот встает он с этой ржавой и зеленой травы, достает мобильник и начинает кому-то звонить и балаболить. И через пятнадцать минут уже ничего не помнит ни про рыбку, ни про Бога, ни про слезы людские. Такие дела!
Так вот для того-то я сейчас и громозжу все это – и греческий театр, и отступления, и разное такое прочее – в надежде, что, может быть, найдется какая-нибудь вдумчивая девочка по имени Ефросинья или Кингжао, возьмет и прочтет эти страницы до конца, а потом скажет – что-то мне тут сверкнуло за всей этой хренью, за всей этой разбитой каменоломней, за всеми этими дерьмовыми отступлениями. Понимаете, она это скажет, и не начнет никому звонить, и не побежит никуда, а просто посидит на одном месте и прислушается, что там у нее внутри, что там у нее находится за всеми этими костями, кровью и железами. Ну, что там такого есть настоящего. А потом мы с ней где-нибудь встретимся, и я ей скажу: спасибо, Кингжао. И я закажу ей какое угодно мороженое или еще чего-нибудь, клянусь! Потому что она не побежала сразу же звонить своему мальчику, у которого одна мечта – быть как все. Спасибо, что не побежала. И, даже если не встретимся и с мороженым не выйдет, все равно спасибо.
Иногда надо много чего нагромоздить, чтобы стало легко и ясно.
Потому что то, что происходит па самом деле, хоть и не всегда просто, но лишь прикоснешься к нему, и тебе сразу становится легко и ясно. Даже если только что тебе казалось, что ты в аду, и ты только и делаешь, что погружаешь и погружаешь в этот ад свой ум днем и ночью, как тот чудак из Афона, и пытаешься при этом не отчаиваться. Офелия, обними меня, девочка! Ты бы меня поняла. Зевнула бы и сказала, пойдем, выпьем колы, чувак! Ты – лучший!
30
Марина лежала на спине и смотрела в крашеный потолок. Потом свела ноги и натянула юбку на колени. Краска на потолке треснула, а в голове были слышны сразу два голоса: ленивый – "Блаженство!" и будничный – "Вот и снова ничего особенного, несмотря на полный восторг".
– Эрик, – сказала она, – для чего мы живем, а?
– Для таких мигов, – сразу же отозвался Эрик, – прохладных и зыбких, как вода в графине.
– Тут и правда прохладно, – внезапно поняла Марина. – Даже странно. На улице-то припекает.
Она повернулась на бок и, подперев голову ладонью, испытующе смотрела на Эрика.
– У тебя залысины намечаются.
– Это неважно, – сказал Эрик. Он сидел рядом со столом в старом кресле и курил. Пальцы его тряслись, а зубы клацали. – Мне спокойно только рядом с тобой, Марина, больше ни с кем, – добавил он. – Ни с кем, ни с кем! Ты можешь подумать, что это не так, но это правда. Ты – гений, Марина. Ты медовая, яхонтовая и еще… ты Мурка, да!
Эрик побренчал звонком велосипеда, стоявшего тут же, рядом с ним. Руль почти упирался рукояткой ему в плечо.
– Разве мы живем, Марина? – внезапно выкрикнул Эрик высоким голосом. – Мы же с тобой не живем, а мяучим, как… как кошки. Мы собираем лоскутки, а они рассыпаются. Вот я смотрю на твое плечо в солнечном зайчике – я сейчас готов за него жизнь отдать.
– Ой ли?
– Готов, да, готов, и даже не раздумывая.
– Верю, золотце.
– Я вглядываюсь в твое плечо, Марина, как астроном в дальние миры, где он видит сегодня вечером новую звезду, которую искал и вчера и позавчера, но не находил, и третьего дня тоже не находил. Уже четыре дня он только и смотрит, что в небо, даже когда у него нет при себе телескопа, и ничего не находит. А вот сегодня он нашел свою звезду и назвал ее своим именем, как женщину.
– Ты хочешь сказать, что он назвал свою женщину-звезду Ермолай?
– Какая разница? – взвился Эрик. – Какая разница? И при чем тут Ермолай, ну, при чем тут, скажи, Ермолай, если даже имен таких нет!
Он повернулся к Марине, глядя на нее с ненавистью.
– Зачем ты мучишь меня, зачем? Неужели ты не понимаешь, что от этого я могу умереть?
– Не можешь, – сказала Марина. – У тебя сердце выносливое.
– Нет, могу, Марина. Ты просто этого еще не понимаешь. В моем сердце слишком много боли и любви, слишком много… Ты не знаешь моего сердца, – взвизгнул Эрик, – не знаешь, Марина! Оно порвано в лоскуты, как брюки моего отца, когда он приходил домой пьяный и кричал от боли и пел.
– В каком месте у твоего отца были порваны брюки?
– На заду, Марина, на заду! И нет тут ничего смешного, чтобы так колыхаться. Ты этим оскорбляешь и меня и моего отца.
– Прости, – давилась смехом Марина, – прости… просто получается, что твое сердце разорвано на заду… ой, не могу…
– Я знаю, знаю, что смешон, – вскочил с кресла Эрик, нечаянно брякнув велосипедным звонком. – Тюлень в океане тоже смешон!
– Тюлень? Почему смешон? Тюлень в океане, по-моему, вовсе не смешон.
– Нет, смешон, смешон!
– Чем же он смешон?
– Он велик и смешон. Потому что он там один, в этом самом океане. Никого там на сто верст вокруг нет, ни одной даже что ни на есть подлой твари. Ни одной заразы на тыщу километров в округе! У этого океана ни конца, ни краю нет, ни заливов, ни дорог, ни опушек, а одна только тупая… да, тупая длина во все стороны, которая тянется и тянется… как последняя сволота… Она тянется до самого пустынного космоса, Марина, в бескрайние мертвые звезды, полыхающие своими огнями, и никогда не остановится, чтобы перестать тянуться, потому что ей не на чем остановиться, не на чем! Ты понимаешь, что будет, если такое заложено внутри океана или все равно чего? Что там нет того, на чем можно остановиться. Вот и людям, и людям, Марина, – им просто не на чем остановиться, и они тоже расползаются всей своей плотью в мертвые просторы и мертвые звезды, за края небытия, за края лощинок и околиц, в пустынный вымерший мир беспрерывного движения!!
– И что?
– И среди всего это ужаса и бессловесного расползания, которое неостановимо, потому что ему не на чем остановиться, ибо нет ничего такого, ради чего ему стоит останавливаться – ни любви такой, ни вещи, ни существа, которое могло бы сказать человеку, стой, вот оно я – дорогое, неповторимое, единственное! – среди всей этой бескрайней и мертвой медузы… – тут Эрик закашлялся и непроизвольно лягнул ногой, но преодолев судорогу, облизал губы и продолжил: – среди этого льдистого безмолвия – плывет тюлень. Он теплый и одинокий, у него капает с усов ледяная влага, но он не сдается, потому что он есть, Марина, да – он есть!
– Ты гений, – прошептала Марина, глядя на Эрика зачарованно, – ты вершина! – Она сползла с кровати и на коленках заковыляла к креслу. Там она уткнула свой чистый и выгнутый девством лоб в его колени. – Прости меня, золотой мой, прости меня, горбушечка моя неоплаканная, игрушечка моя елочная!
– Ну, что ты, Марина, что ты, – не надо, не говори мне этого, – плакал Эрик, перебирая светящиеся в тени пряди ее волос, – а почему, как ты думаешь… почему эти часы на стенке до сих пор идут? Кто бы это их завел?
Марина замерла, прижавшись в груди Эрика головой, и прислушалась, но никак не могла услышать что-то одно определенное, потому что слышала "тук-тук" часов, и сразу же "бум-бум" от теплого сердца Эрика, и снова "тик-так".
– А может, эти часы – твое сердце, Эрик, – прошептала она, – твое бедное выносливое сердце? Когда моя мама умерла, часы остановились. Тогда, Эрик, неважно, кто их завел и почему они идут, пусть просто тикают себе, и все.
31
– Если бы я был писателем… – начал было Эрик, но тут в окошко постучали. В нем появилась и сразу же исчезла в дрожащих веерах пальмы, как будто чего-то испугавшись, голова Федора.
– Сейчас-сейчас… – крикнул в дрожащие веера Эрик, – сейчас идем!
– Так вот, если бы я был писателем, Марина, я бы никуда не торопился. То есть я бы ни за что не торопил бы своих героев.
– Сейчас слишком много писателей, – зевнула Марина, обнажив белоснежные зубы, словно скалясь на окошко.
– Это, конечно, правда. Но дело не в этом. Если бы я был даже последним и единственным писателем в мире, я бы все равно никогда бы не торопил своих героев.
– Это ты уже говорил. А, например, при пожаре?
– И при пожаре бы не торопил, и при пожаре бы не нужно им было бы торопиться. Они двигались бы неторопливо, замедленно. Они говорили и двигались бы не быстрее, чем растет дерево и замерзает вода. Они бы почти не двигались, и все равно все происходило бы стремительно, невероятно! быстрее, чем летит свет.
Так происходит в строфе стихотворения, Марина, которая никуда не двигается, а в ней пролетает свет от одного края вселенной до края. И в ней тут же летит бабочка и падает яблоко на землю. А она неподвижна, как… как череп, в котором мысли.