…долго ничего от Вас не было, и я решил, что вы выписались из Бакинского госпиталя, не получив моей открытки и, следовательно, не зная, где я и есть ли я вообще. Очень жалко было, что оборвалась связь с Вами. Я часто думал о Вас, и Ваша открытка - первая весть с воли - показала, что мысли эти и беспокойства не были односторонними. В день освобождения Киева я послал открытку Зинаиде Николаевне, считая, что она придет раньше Вашего письма. Прошло много времени, и открытка была возвращена за ненахождением адресата. Это обеспокоило меня.
В первых числах января с. г. в Киевской газете от 31.XII.43 была помещена темпераментная, понравившаяся мне статья "В новогоднюю ночь". Я удивлен был подписью под ней. Не могло быть такого совпадения. Тут и имя, и гвардии капитан, и Киев, в который Вас должно было потянуть в первую очередь. Я несколько успокоился и насчет Ваших родных, решив (здесь я судил по себе), что если б Вы своих не нашли, то были бы слишком подавлены и не стали бы писать для газеты. Прошло несколько лет с тех пор, когда мы были вместе. И чем больше лет нас разделяло, тем яснее и четче я видел, что Вы остались не только в памяти, но и в душе. Поэтому очень рад был и второму Вашему письму, большому, но только поднявшему пласты того, что хотелось бы узнать от Вас и что - рассказать Вам. Тут, конечно, нужна встреча, и ее ничто не заменит. Может быть, Вы помните, что, уезжая перед войной на юг, я надеялся увидеться с Вами и писал об этом. Поехал я в другое место и по другому пути, а добрался до Остра в первых числах июня 41 года. Когда в сентябре через Остер прошел фронт, я оказался в дачном доме с вылетевшими окнами, продырявленной крышей, с садом, изрытым окопами и щелями, без денег, без вещей, без дров и даже без картошки, о которой когда-то переводил из французской хрестоматии, что она во время Великой французской революции спасла французскую аристократию от голодной смерти и во все времена спасает от голода всех бедняков мира. Первые же вломившиеся на постой немцы забрали все остававшееся из года в год в доме. Потянулись тяжелые дни, и я не пропал только благодаря Анне Всеволодовне, знающей немецкий и французский языки и приехавшей сюда в последнюю минуту. Что делали немцы - Вы знаете, я мог бы рассказать кое-какие детали и случаи со мной, но об этом можно говорить только в более спокойной обстановке.
В январе 42 г. умер от истощения Феофан Кондратьевич, я узнал об этом через месяц и то стороной, т. к. связи с Киевом не было. Вы представляете, как трудно было перенести эту утрату. Ведь мы с Ф. К. сели в 1 классе гимназии на одну парту и с той поры не расставались до последних дней. Ни одного пятна не было на нашей дружбе, ни одной друг от друга тайны, ни одной измены.
О Владимире Платоновиче ничего не знаю. От жены его получил открытку, написанную в ночь с 22 на 23 июня 41 г., где говорилось, что город не спит, ждет налета. Больше ничего не знал, не слышал, не читал. Зимой почти все время лежал, спасаясь от холода, экономил энергию, а значит, и харчи. Летом, когда это позволяли обстоятельства, ловил рыбу, подкармливавшую нас. День проходил настороже - не придут ли, не схватят ли, - по ночам же у нас немцы людей не брали, и кто прожил благополучно день, мог спокойно провести и ночь. Читал киевскую газету с муками и стенаньями, надеясь найти что-нибудь об СССР. Очень редко удавалось, отравив себя лошадиными порциями зловонного пойла, найти строчку-две какой-нибудь брани или клеветы, из которой можно было бы сделать некоторые догадки и предположения о том, что делалось у Вас. Тут опять надо говорить, не уложишь всего в письме. Но вот пришло 21 сентября 43 года!
Двое суток немцы ходили по Остру и собирали уцелевших мужчин. К 4 часам 21 сентября обыски закончились. Я сел у окна и стал наблюдать за частями отступавшего немецкого арьергарда. Вдруг сзади голос: где мужчина? Пришедшие со стороны сада двое эсэсовцев уже входили на балкон по мою душу. Навстречу вышла А. В. "Где вы научились так хорошо говорить по-немецки?" - "В гимназии". - "А-а, в гимназии! Где мужчина, нам сказали, что здесь остался мужчина?" - "Мужчина давно бы уехал, но он болен и везти его невозможно". - "Вы - фольксдойче?" - "Нет". - "А почему вы здесь остаетесь?" - "На моем попечении находится заболевший господин, он - артист, но сейчас играть не может". - "А сколько их у вас?" - "Кого?!" - "Больных мужчин". - "Один, только один. Во всем доме живут только двое - он и я. Это дача. Он приехал из Ленинграда и тут был застигнут войной". - "А-а, Петерзбург!" Полусонный немец слушал ее, глядя в одну точку, и жевал яблоко. Так продолжалось до тех пор, пока раздавшийся на соседней улице взрыв не вывел его из оцепенения. Тогда он махнул на А. В. рукой и поплелся в сторону взрыва, увлекая за собой товарища. Это были последние немцы, которых я видел.
Судя по первому периоду войны, я не верил, что освобождение придет так скоро. Немцы ведь оставили ура-блицкриг и говорили о семилетней войне.
По письмам, пришедшим от людей, не воевавших и не живших под немцем, я видел, что они не поняли многого, не почувствовали и не додумали. От ленинградцев же, остававшихся там до конца 42 г., письма уже были совсем иные.
После двухгодичного нервного перенапряжения и сверхподъема после освобождения сейчас у меня реакция, особенно чувствительная в мои годы и с моими хворями. Но надо, надо держаться до конца во что бы то ни стало. Надо "выжиц", как говорил один парикмахер. С надеждой на это, с надеждой на нашу встречу обнимаю Вас горячо и дружески.
Любящий Вас И. К."
После было еще одно письмо и несколько открыток.
"Жизнь нелегкая, здоровье плохое, надо бы съездить в Киев, Ленинград, но как это осуществить… От 6-ти до 12-ти, слава богу, включают теперь электричество, появился в доме репродуктор, а в общем-то… Надо бы поговорить… Предположите, что Ваш приятель или знакомый говорит Вам: "Нет, сегодня не зайду к тебе, надо в этот чертов Остер за картошкой ехать…" Уж тогда непременно садитесь рядом с шофером и держите путь на ул. 8 марта, 40…"
Последняя открытка, совсем уже грустная:
"27. II.45. Дорогой Вика,
…С 20 янв. я лежу и вряд ли в ближайшее время смогу написать Вам. Однако прошу Вас время от времени посылать мне хоть небольшие цидулки. Последнее Ваше письмо очень интересно в том смысле, что в нем есть ответы на некоторые вопросы, меня очень интересующие. Ведь все пережитое Вами так огромно, что довоенными очами Вы уже не можете смотреть на жизнь и особенно на тыловую жизнь сегодняшнего дня.
Обнимаю Вас, дорогой мой. И. К."
Больше я уже ничего от него не получил. Не дожив несколько недель до Дня Победы, он умер 16 апреля 1945, на пятьдесят шестом году жизни.
Почти через 20 лет - в шестьдесят третьем году - я оказался в Остре. Пошел на ул. 8 марта, 40, - там жили уже какие-то незнакомые люди, - сходил на кладбище, положил на какую-то безымянную могилу (старожилы сказали мне, что именно в этом "кутку", уголке, похоронили Ивана Платоновича) букетик цветов, посидел, повспоминал и ушел.
Фотография Ивана Платоновича (сделанная мною и Пончиком) стоит у меня на столе. Он красивый, грустный, задумчивый, голову подпер левой рукой - так сидел он на наших репетициях в те далекие, счастливые времена, когда, как мне тогда казалось, всю свою жизнь я посвятил театру. Я изменил ему. Осудил ли бы меня за это Иван Платонович? Думаю, что нет. Театр требует полной отдачи себя. У меня это не получалось. И я ушел из театра. Вернее, после фронта не вернулся назад. Думаю, что театр не многое потерял, а я все же остался в выигрыше - мое юношеское увлечение театром свело меня с Иваном Платоновичем. А это большое счастье…
Станиславский
Летом 1937 года я окончил театральную студию при Киевском театре русской драмы, и тут же большинству из нас предложено было остаться в труппе театра. Предложение было лестное, но не очень заманчивое. Театр, конечно, неплохой и артисты хорошие, ничего не скажешь, но есть же и МХАТ! И мы поехали во МХАТ. Держать экзамен. Человек пять или шесть - точно не помню. Провалились. Тогда ринулись в Студию Станиславского. Опять провалились. Все, кроме одного - моего ближайшего друга Иончика Локштанова. Он один был принят, и мы ему до смерти завидовали, грешным делом, объясняя все его ростом, телосложением и голосом - он пел и даже учился у известной Муравьевой.
Вернувшись в Киев, узнали, что все мы за "измену" театру из труппы исключены. Потом дано было понять, что, если подадим соответствующие заявления, будем возвращены назад. Все подали. Я отказался - был горд…
Чем же заняться? Возвращаться в архитектуру? Год тому назад я кончил Строительный институт. Не хочется. Хочется быть актером. И тут подвернулось нечто, именуемое "Железнодорожным передвижным театром". Так, во всяком случае, мне было объявлено, когда предложили в него поступить. До этого я пытался втиснуться в одну драматическую труппу, но что-то там не получилось, и я принял предложение "Ж.-д. передвижного театра".
Передвижным он был на самом деле, "железнодорожного" же в нем было только то, что передвигались мы по железной дороге, на самом же деле это был театр "на марках", в просторечии же "левая халтура". В "труппе" было всего восемь человек. Руководил ею Александр Владимирович Роксанов - в прошлом артист петербургского фарса, а до этого еще профессиональный борец, изъездивший весь мир, от Петербурга до Сан-Франциско. В маленькой его комнате на тихой Павловской улице висел на стенке большой его портрет - полуголый, руки с толстенными, напряженными бицепсами за спиной, через грудь - лента с медалями за победы на "чэм-м-мпионатах".
Теперь это был пожилой, совершенно седой человек, с продолговатым, интеллигентным лицом, в пенсне, очень ленивый и очень хороший. Мы сразу полюбили друг друга. И сразу начали играть в очень полюбившуюся нами игру - оба делали вид, что играем в настоящем театре.
В репертуаре были пьесы с минимальным количеством действующих лиц и максимальной увлекательности - "Стакан воды" Скриба, "За океаном" Гордина, "Тайна Нельской башни" Дюма, "Парижские нищие" не помню уже кого, "Очная ставка" Шейнина (нужно же было и советское!), еще что-то, еще что-то и - о ужас, я долго сопротивлялся, даже бунтовал! - "Анна Каренина", где я, первый любовник труппы, заливаясь краской, изображал Вронского.
С таким вот репертуаром, таская за собой жалкий свой "гардероб" и "реквизит", мы разъезжали по местечкам и районным центрам Винницкой области, где у нашего администратора был какой-то блат, и несли в массы культуру. Честно отыграв спектакль, разгримировывались и делили выручку на 14 "марок". Четырнадцать, а не восемь, потому что Роксанов получал три "марки" как актер и "худрук", Буковский - две как актер и "администратор", Коля Стефанов как актер и "зав. постановочной частью", ну и жена Александра Владимировича как актриса и жена.
Так колесили мы из Гайворона в Гайсин, из Гайсина в Немиров, из Немирова еще куда-нибудь целый год. И я полюбил свой театр, и маленькую нашу "труппу", сплошь состоявшую из симпатичных неудачников, и крохотные клубные сцены без кулис и вечно заскакивающим занавесом, и разношерстную публику, принимавшую нас всерьез и даже по несколько раз вызывавшую, и тесные, грязные местечковые гостиницы или школы, где часто спали просто на столах, и вокзальные рестораны (ох, какие в Гайвороне были свиные отбивные, не хуже, чем в киевском "Континентале"), - и плевал я на всех друзей и знакомых, которые не переставали недоуменно пожимать плечами: "Архитектор, высшее образование, из интеллигентной семьи, а вот, поди, по каким-то дырам паясничает за какие-то там "марки"… Мать хоть пожалел бы…" Но мать я не жалел, а она меня не осуждала: "Ему там интересно, он любит своего Роксанова, ну и пусть играет, пусть разъезжает по всяким дырам".
Александра Владимировича я действительно полюбил. Это; был образованный, начитанный, много повидавший в своей жизни человек, с неудавшейся в общем карьерой (в молодости, правда, был успех - и в цирке, и на сцене), но актер он был хороший и человек к тому же очень добрый.
На первый взгляд может показаться странным: как это молодой человек (мне шел тогда двадцать седьмой год), "идейный", воспитанный на канонах системы Станиславского, к искусству относящийся со всей серьезностью, к тому же ученик всеми уважаемого, а молодежью боготворимого, утонченного Ивана Платоновича Чужого, да еще после успеха в студийном Хлестакове и Раскольникове - как это такой молодой человек мог увлечься своей "ХАЛТУРОЙ"… Но это было так. Увлекся. И виновником был Роксанов.
Чужой и Роксанов в своих театральных взглядах были полярны. Иван Платонович, актер МХАТа, был ярым поборником системы Станиславского. Роксанов, актер фарса, "систему" более или менее презирал (тут между нами происходили ожесточеннейшие бои) и считал, что "учить актера плавать" надо не в плавательной школе, а просто сталкивая его с берега в воду.
- Вот вы, дорогой мой Витюша, поплавали три года в чистеньком, прозрачном бассейне с подогретой водичкой, это на определенном этапе очень хорошо и полезно, не спорю, но сейчас бассейна перед вами нет, а есть море, с волнами и всякими там рифами и акулами. Хотите вы или нет, но я вас буду в это море сталкивать - в спину, неожиданно, с самого высокого утеса.
И сталкивал. И называлось это у нас "буря в стакане воды", так как эксперименты сии, одинаково нравившиеся и ему и мне, производились в основном во время представления скрибовского "Стакана воды". Болингброка он играл не меньше тысячи раз, пьесу, очень изящную, стремительную, с великолепным диалогом, знал назубок, поэтому мог позволить себе в ней кое-какие шалости. А шалости заключались в том, что он вдруг вводил в свой диалог собственный текст (но всегда в стиле и характере пьесы), а я, игравший Мэшема, должен был этот текст подхватывать, парировать удары - одним словом, начинался увлекательный, захватывающий "диаложный" теннис.
Сейчас я от театра далек - последний раз я вышел на сцену в июле 1941 года, когда уже началась война, - но думаю, что обе эти системы - "бассейна" и "моря" - ничуть не противоречат одна другой, напротив, дополняют (вторая приучает к находчивости, быстроте реакции), и память об обоих моих столь противоречивых учителях (обоих уже нет в живых) я храню как нечто самое дорогое, теплое и близкое в моей актерской (да и не только актерской) жизни, исколесили вдоль и поперек, перекинулись на Киевскую, более избалованную всякими там выездными спектаклями "настоящих" театров, сборы стали падать, настроение портиться, появился микроб деморализации, все чаще вспыхивали какие-то идиотские ссоры, а я к тому же получил письмо от Иончика Локштанова, в котором он писал, что "школа Станиславского это действительно чудо, храм искусств" и тому подобное и что он "кровь из носу, а сведет меня со "стариком".
Произошел тяжелый разговор с Роксановым (мой уход ставил в тяжелое положение весь коллектив, так как я занят был во всех спектаклях), но он понимал меня, слов возражения найти не мог и, грустно улыбнувшись, махнув рукой, сказал: "Бог с вами, поезжайте".
И я поехал - Иончик к тому времени уже все подготовил.
Дальше пойдут записи, сделанные мной по свежим следам. Чудом сохранился маленький, пожелтевший блокнотик, в который я записал в тот же вечер, вернее, ночь, все, что произошло в этот столь знаменательный для меня день.
Итак:
12 июня 1938.
В час дня нужно позвонить Станиславскому, чтоб узнать о часе приема.
С утра все готовится к этому звонку - гладятся брюки, выбираются и даже стираются носки, чистятся ботинки, полчаса завязывается галстук перед зеркалом. Иончик собирался идти в апашке, но оказывается, что Константин Сергеевич этого не любит, приходится одевать воротничок.
В без четверти час мы уже сидим на лавочке в саду заветного дома, поминутно поглядывая на часы.
Ровно в час Иончик снимает телефонную трубку и набирает номер - знаменитый, таинственный номер Станиславского "которого не знает ни один человек в студии, которого нет в телефонной книге и который не выдают в справочной. Этот номер К 1-52-27.
Я, трепеща, стою у дверей, чтоб никто не вошел и не помешал, и пожираю глазами Иончика. Вид у него почтительный, но серьезный. Подходя к телефону, он даже застегнул пиджак.
Он несколько раз просил меня, чтоб я не присутствовал во время его телефонного разговора со Станиславским, так как у него появится тогда подхалимское выражение лица, но я был неумолим и, к сожалению, разочарован, так как ему, по-видимому, удалось подавить в себе это чувство.
Разговор состоялся. Свидание назначено на сегодня, на 10 часов вечера.
Боже мой! До 10 часов вечера ждать, а сейчас два, совершенно не представляю, как я это выдержу, куда девать время. Чтоб не рассеиваться, я специально не пошел утром в театр на "Очную ставку", отдал билет Иончиковой матери, а тут, оказывается, просто с ума сойдешь от обилия времени.
Отправляемся в общежитие. Развешиваем брюки, рубашки и галстуки по стульям - Иончик идет играть в теннис, я укладываюсь на кровать. Около часу сплю. Потом просыпаюсь, начинаю читать бульварный роман "На берегах Гудзона" - единственное, что можно читать в такую минуту. Иончик уже спит.
Собираем и экономим силы. В голове бродят различные мысли. Пожалуй, это самый ответственный день в моей театральной жизни, а может, и вообще в жизни.
Около месяца тому назад Иончику удалось добиться разговора с К. С, которому он прямо сказал обо мне (против моего желания, между прочим) и о моем желании заниматься в Студии.
В телефонном разговоре К. С. сказал Иончику, что если я буду в Москве, то он с удовольствием послушает меня. Это была блестящая победа. Добиться того, чтоб сам Станиславский меня слушал! Молодец Иончик, вот это настоящий друг, как сказал мне в своей напутственной телеграмме Иван Платонович.
Итак, 26 мая я выехал из Киева, фактически бросив на произвол судьбы роксановскую труппу, так как я даже не представлял, как они без меня будут играть.
По правде сказать, когда я ехал в Москву, мне не очень хотелось поступать в Студию. Я боялся этого "храма", этой лучшей в мире студии, ее дисциплины, двухлетних репетиций, преклонения авторитету Станиславского. Умом я понимал, что нужно сделать все, чтоб в нее попасть, чтоб урвать от Станиславского хоть маленькую крошку, но сердце у меня к этому не лежало. Выражаясь высокопарно, я привык к свободному воздуху жизни и боялся школьной, правда, золотой, клетки.
Ехал я в Москву с желанием встретиться со Станиславским, показаться ему, прочесть пьесу, но, повторяю, без всякого желания поступить в Студию.
Итак, 27-го я был в Москве. Поселился с Иончиком в общежитии, и сразу, с места в карьер мы приступили к работе. 16 дней мы работали как волы - по три, иногда по четыре часа в день, - работали не за страх, а за совесть, как никогда в жизни не работали. Даже в театры не ходили, не до того было. С удовольствием работали, со смаком.
И вот наконец сегодня - решительный день, или пан или пропал, а если даже и пропал, то все-таки свидание со Станиславским.
За эти дни я его уже дважды видал на студийных просмотрах. Высокий, худой, широкоплечий, старый (75 лет), но прямой, с большим, хотя и маленьким по отношению ко всей фигуре лицом, с иронически улыбающимися глазами и страшно выразительными руками. Внешность величественная, нечто среднее между кормчим с суровым лицом и ученым с дрожащей походкой.