"Ты как бы сливаешься с ним. Стоит чуть повернуть голову вправо, и ты летишь вправо; поднимешь голову, и он, вернее, ты набираешь высоту…" - я был заворожен рассказом нового знакомца, уже в полной мере, видимо, познавшего ни с чем не сравнимую, не поддающуюся описанию радость свободного парения.
Парень подсказал мне, где найти чертежи, и уже через пару дней я вечером объявил жене, что буду из нашего скромного бюджета откладывать каждый месяц по три рубля на постройку дельтаплана; жена, привыкшая к моим странностям, съязвила, что "дельтаплан, конечно, дешевле, чем самолет", и ушла в свою комнату, а я всю ночь просидел над чертежами; вскоре у меня была готова полная деталировка, я пошел в мастерские и заказал знакомому токарю два фланца из легкого титана, а сам подыскал дюралевую трубу, разметил ее и отпилил нужный кусок; после работы я принес его домой; когда жена и дети улеглись, уединился на кухне, крепко взялся за трубу обеими руками и, понимая, что это - ребячество, закрыл глаза, но увидел только мельтешившие в темноте белые точки - верный признак нервного переутомления, как я уже знал от врачей; зато ночью, во сне, я собрал свой дельтаплан и с балкона смело ринулся вниз и полетел над плоскими крышами высотных домов, над лесом, сверху похожим на спутанное ветром поле незрелой пшеницы; наконец, увидел провалившуюся возле самого конька крышу маминого дома и обрадовался тому, что его еще не разобрали на дрова; с той ночи, стоило мне закрыть глаза, как я мог часами парить над полями и лесами, но заканчивался полет почему-то всегда возле знакомого, полуразвалившегося дома, в его тихом дворе, в лопухах которого, положив на плечи голубые погоны, я впервые ощутил себя крылатым.
1985
Поздняя картошка
Олег сидел на верхней ступеньке крыльца, кособокого, вросшего в землю; в березовой роще кричали грачи, и серый туман сумерек, казалось, был прошит, простеган острыми иглами криков, стал плотным, придавил запотевшие крыши деревенских изб, укутал голые, наверное, продрогшие за ветреный день кусты смородины и крыжовника в огородах и мягко, масляно потерся о сухие еще, испускавшие желтый лучистый свет окна.
Олег поплотнее запахнул широкие полы ветхой шинели, терпко пахнущей молодым, неслежавшимся сеном; она висела в сарае в окружении решет, цепов, граблей, чистая, аккуратно заштопанная на локтях, словно несколько минут назад оставленная тут хозяином. И когда Олег попросил ее у хозяйки, Марьи Федоровны, то она, юркая, словоохотливая, недоверчиво заглянула ему в лицо белесыми, словно бы застиранными глазами и, как ему уже потом, день, наверное, спустя, подумалось, прочла по нему то, о чем он лишь догадывался, да и то смутно, и раздумчиво сказала: "Возьми, милай, раз охота такая, возьми".
От этого скрипучего "возьми", похожего на скрип дверей и половиц и мягкого, протяжного "милай" пахнуло чем-то стародавним, знакомым, хранящимся, наверное, на тех самых высоких полочках памяти, до которых мы, к сожалению, редко дотягиваемся сами, чаще берем то, что лежит под рукой. "Наверное, моя бабушка так говорила", - подумал Олег, хотя не помнил ее, но из рассказов матери знал, что бабушка, больная, распухшая от военного голода, сажала его на колени и разговаривала с ним подолгу, как со взрослым, чем пугала соседей, живших за тонкой дощатой переборкой; им казалось, что бабушка от голода "тронулась".
Олегу захотелось войти в избу, зажечь керосиновую лампу с пожелтевшим, вырезанным из обоев абажуром, присесть к дощатому столу напротив Марьи Федоровны и, по-купечески потягивая из блюдца чуть горчащий мятный чай, завести с ней неспешную беседу.
"О чем же ты будешь говорить?.. - иронично усмехнулся Олег и колючим, небритым подбородком потерся о свалявшийся, когда-то жесткий воротник шинели. - Хочешь, чтобы тебя пожалели, обласкали?.."
- Гриша… Пора домой, Гриша.
Олег поежился от кольнувшей, неприятной догадки; услышал слева шаркающие шаги и неглубокое прерывистое дыхание.
- Прости, очень ты в сумерках на него похож. - Марья Федоровна плечом прислонилась к перилам крыльца, и они, очнувшись от вечерней дремоты, отозвались обиженным скрипом. - Гриша-то, как после ранения приехал, все на ступеньках до самого поздна сидел, словно ждал кого. Я зову его, зову, а он не шелохнется. Пуля-то ему в голову попала… да, в голову. Сидит, бывало, а уж морозы пошли, а он шапку не надевает. Рядышком она, на ступеньке лежит. Все жаловался на жар в голове. Стриг ее наголо и ледяной водой прямо из бочки обливал. А я из окошка гляжу на него и плачу, плачу…
Марья Федоровна вздохнула глубоко, словно перевела дыхание после тяжелой ноши, и уже буднично, как о чем-то постороннем, добавила:
- Нынче редко плачу. Горе-то у меня уже взрослое.
Олег всем своим естеством ощутил, в какие-то доли мгновения понял, может быть, впервые в жизни: какую великую душевную силу надо иметь, чтобы день за днем, долгие годы жить бок о бок со своим горем, греть его теплом исстрадавшегося, измученного сердца, чтобы оно, черное, стало чистым и высоким, как слеза; для Марьи Федоровны навсегда и воздух, и лес, и дом, и все те маленькие радости, если они еще случаются в ее жизни, освещены его печальным светом, и осколки этого большого общего горя каждый носит в своей душе; - у него, у Олега, нет отца, у других - брата или деда; наверное, особые волны, еще не изученные наукой, разносят по всему миру и, кто знает, может, по всей Вселенной робкие, похожие на едва проклюнувшийся зеленый листок, или будоражащие, набатные сигналы наших радостей и тревог.
Со стороны дороги послышался смех, мужские возбужденные голоса.
- Олег, пошли на скачки!
"Катитесь вы!.." - Олег сердито посмотрел на черный забор, в щелях которого, словно красные светлячки, мелькали огоньки сигарет, и поспешно, опасаясь как бы его приятели по заводу не ввалились сюда, подвыпившие, бесшабашные, отозвался:
- Не пойду. Отосплюсь лучше!
- Дома, под боком у жены отоспишься… Таких на картошку брать не надо! - весело закричали с дороги, и красные светлячки побежали по забору и растаяли в темноте.
- Ишь, разгулялись, - мысленно находясь еще там, в далеком, уже для самой в чем-то похожем на чужую жизнь времени, растерянно заметила Марья Федоровна. - Может, судьба такая выпала. Марья, испокон веков, горькая. Только чем я так перед людьми и перед этим светом провинилась?.. Всю жизнь работала, как нынче говорят, "ишачила за спасибо". Вы такие выросли, что шагу бесплатно не ступите. Жизнь как-то чудно понимаете: "ишачим", чтобы отдыхать, словно самая взаправдашняя жизнь начинается после работы…
Легкий ветерок донес с танцплощадки обрывок ритмичной музыки; возвращаясь с картофельного поля, Олег видел этот асфальтовый пятачок возле клуба, усеянный окурками, фантиками, шелухой от семечек, словно стыдливо укрывавшийся от дневного света плотным покрывалом из мусора.
- Не слушаешь меня, милай?
- Да вот задумался, - смутился Олег.
- Я уже привычная, что одни меня из жалости слушают, другие из воспитания - это все больше городские, а наши-то, деревенские, отмахиваются, как от навозной мухи: "Своих забот полон рот". Я, если уж большая охота подопрет, кошке все рассказываю. Она глазищами хлопает, хлопает, да как замурлычет и ну! об ноги тереться. Значит, понимает. А по весне и кошки не стало. Ребята из рогатки стрельнули… Слушай, третий день на тебя гляжу, вроде, как ты не в себе. По дому так тоскуешь?
- Да нет…
- Отца вспомнил?
- Его я лишь на фотографии видел. Он до Берлина дошел. Дежурил у танков, а снайпер из высотного дома… Как раз был первый день мира.
- Кто ж, милай, за все это ответит?..
- Сказки, Марья Федоровна, сказки, - уже порядком разочаровавшийся в формуле: каждому воздастся за добро и за грехи его, раздраженно обронил Олег; люди с детской верой в мифические законы, по которым должна протекать человеческая жизнь, вызывали у него и сочувствие, и отвращение. - Знаете, я у одного ученого недавно прочитал, что, по его наблюдениям, больше всего на операциях не везет именно хорошим людям.
- Оно и верно, зверь завсегда живучее человека.
- Циничный закон природы.
- Ты не смейся. Раз ты умный, то должен знать, как надо жить, чтобы не болеть.
В темноте Олег не видел лица Марьи Федоровны, но почувствовал, как оно, округлое, похожее на передержанную в печи, потрескавшуюся булку, осветилось лукавой улыбкой.
- Тебе в шинели-то, поди, тепло, а у меня до самых костей холод добрался. Пойду в избу, самоварчик соображу.
За спиной Олега скрипнула дверь; он поднял повыше ворот шинели, привалился плечом к бревенчатой стене и прикрыл глаза; еще тогда, в детстве, он до слез завидовал одногодкам, щеголявшим в отцовских, подрезанных почти до самой талии шинелях, до белизны застиранных гимнастерках, выгоревших пилотках; он погладил выпуклые, со звездочками, пуговицы; на них играли за черной от копоти котельной в "орлянку"; их он встречал позже в столах своих повзрослевших приятелей, как и пилотки, и погоны, бережно хранившиеся в шкафах, и невольно подумал о том, что будет беречь его сын как память о нем?.. Вспомнились недавние слова жены: "Тебе не кажется, что мы живем слишком скучно: работа - магазин - варешка - кормежка - телевизор - постель". Сказано это было как упрек, и Олег, защищаясь, огрызнулся: "Не я же это придумал!" Хотя сам все чаще и чаще ловил себя на мысли, что если с ним не произойдет несчастного случая, если не будет землетрясения или иной катастрофы, то он без особых перемен проживет до самой старости; в последние годы время отмечалось больше покупками, приобретениями: "это было, когда мы цветной телевизор купили", "это было той весной, когда мы взяли в кредит гарнитур для спальной; у магазина тогда очередища с пяти утра была…" И Олегу после каждой самой маленькой размолвки с женой, которая упрекала его, и он это понимал, тоже больше по привычке, хотелось побыть одному; одиночество не пугало, а манило, словно хотело посвятить в какие-то сокровенные тайны человеческой жизни; и по дороге в "колхоз", на который согласился добровольно, чем крайне удивил жену и начальство, он надеялся, что общежитие в эту пору пустует и можно будет найти укромный уголок, чтобы уединиться.
Когда они подъехали к общежитию, у дверей их встретила старушка в белом платке в крупную голубую горошинку; опираясь на ореховую палочку, она заискивающе улыбнулась:
- Кто хочет настоящей деревенской жизни, прошу ко мне.
- Почем берешь, бабушка? - уже настроившись на волну той вольной, раскованной жизни, которую познал в прежние свои приезды, весело спросил один из парней.
- Дров наколешь да воды принесешь, тому и рада буду.
- Посторонись, Федоровна, - колхозная бригадирша в желтых резиновых сапогах, плотно облегавших полные икры, вытащила из подкатившего пикапа стопку чистых простыней, - зачем людей с толку сбиваешь? У нас тут отопление, душ, телевизор цветной, а у тебя все удобства - два клопа да три таракана.
Парни дружно рассмеялись.
Старушка обиженно заморгала, но не ушла, и это ее безропотное унижение тут же вызвало у парней и смущение, и брезгливость. Один за другим они поспешили скрыться в дверях общежития.
- Если не возражаете, я буду у вас жить, - задержался возле старушки Олег.
- Не глупи, парень, - сердито заметила бригадирша, решив, что он лишь по мягкости характера не смог пройти мимо, сунула ему в руки стопку наволочек. - Неси. А ты, Федоровна, ступай своей дорогой, нечего разными байками наших шефов смущать.
Когда Олег снова показался в дверях, бригадирша, уперев руки в крутые бока, так посмотрела на старушку, что та попятилась, причитая: "Да я что?.. он ведь по доброй воле". Бригадирша, наверное, довольная произведенным эффектом, рассмеялась и махнула рукой:
- Ладно уж, забирай своего полюбовника.
- Очень остроумно, - едко заметил Олег.
- Откуда у нас уму-то быть да еще острому. Мы в деревне живем, люди темные.
- Оно и видно, картошку и ту убрать не можете.
- Ишь развыступался! - бригадирша снова уперла руки в бока. - А ну, иди-иди да смотри на работу не проспи, деятель…
- Не связывайся с ней, милый, глупая баба хуже цепной собаки, - старушка ухватила Олега за рукав куртки и потянула за угол общежития.
Дом у нее был неказистый, подсевший на левый угол; одну треть его занимала русская печка с просторным шестом и черной, словно вороненой, заслонкой; из-под шестка торчали ручки ухватов, а под ним лежал деревянный каток, на котором, как Олег знал по книгам и фильмам, сажают в печь самые большие чугуны.
- Зовут меня Марьей Федоровной. Тебе я на кровати постелю, - старушка показала на койку возле глухой стены, прикрытую лоскутным одеялом, - а сама я сплю на печи, старые кости грею.
- Сколько я вам буду должен?!
- Поживите у меня - вот и вся награда. Я ж одна, сорок лет одна…
Олегу стало не по себе; он еще раз осмотрел тесную, подслеповатую избу, пахнущую дешевым мылом и еще чем-то кисловатым, и нерешительно поставил рюкзак в угол: "Блаженная какая-то. Впрочем, будет разговорами надоедать, уйду в общежитие".
К ужину Марья Федоровна накрыла стол; она выставила на него всю немудреную снедь, хранившуюся в кладовке и в погребе: соленые грибы, квашеную капусту, моченые яблоки, тонко нарезала белое, лоснящееся сало; хлеб положила не на тарелку, а на сложенное вдвое полотенце и, когда Олег удивленно спросил: "Зачем вы так делаете?", укоризненно качнула головой "Это же хлеб!"
Утром Олег положил на стол десятку:
- Купите печенья к чаю и, вообще, что вам захочется.
- Еда моя не по вкусу? - всполошилась Марья Федоровна.
- Я же не могу так, поймите.
- Оно, конечно, милый, пенсия у меня, что птичка-невеличка, - Марья Федоровна обрадовалась тому, что ее опасения напрасны, - да ведь мне и надо чуть-чуть. До тебя тут плотник один жил, так он, черт-пьянчуга, покрикивал: "Бабка, сало где? Бабка, самогону найди!" Умучилась я с ним.
- Выставили бы за дверь.
- Одной-то еще хужее, - виновато улыбнулась Марья Федоровна.
Кроме стыда перед новым постояльцем, была в ее словах робкая, похожая на дрожащий огонек пламени на конце фитиля еще не разгоревшейся свечи надежда, что человек, живущий под одной крышей с ней, становится ближе, роднее; эта наивная вера, столь раз высмеянная, обманутая, каждый раз вспыхивала в ней с такой пугающей силой, что Марья Федоровна мигом забывала свои прежние беды и неудачи, и походила на глупого котенка, живущего еще без понимания добра и зла, и именно это в ней, прожившей почти целый век, вызывало у одних болезненное сочувствие, а у других не только отвращение, но и откровенную злость.
У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал на сухую темную руку, неловко теребившую кромку синего передника, и, чтобы скрыть неожиданно навернувшиеся слезы, он отошел к окну.
Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.
"Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь", - Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который укололась пальцами на вокзале; и, когда отец побежал за набиравшим скорость эшелоном, хотела крикнуть, чтобы поберег себя, но не решилась, - шинель была великовата, и мать испугалась, как бы он не запутался в широких развевающихся на бегу полах, еще не обносившихся, каляных…
Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.
В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) - елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.
Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.
- Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.
- Не надо, я так…
- Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и д р у г о й. - Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. - А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.