Стая воспоминаний - Эдуард Корпачев 5 стр.


- Вы друг Лунцова? - наконец поднял Крушанцев благородное, несколько удлиненное, с нежной и все же морщинистой кожей лицо.

- Да! - с вызовом и торопливо ответил Штокосов. - Друг Лунцова и друг Журбахина! Так что… ожидайте: в свое время появится перед вами и наш общий друг Журбахин.

- Нет, зачем вы так? - вроде оробел Крушанцев. - Пусть не появляется подольше. Зачем вы так? Лучше бы вы все оставались живы-здоровы.

- Разумеется, - подхватил Штокосов, уже испытывая симпатию к врачу, показавшемуся поначалу снобом.

И пока его ощупывали, прослушивали, приставляя к области сердца металлический диск с двумя резиновыми трубочками, о чем-то сложном, потаенном доносившими врачу, воткнувшему в уши эти розовые трубочки, Штокосов все пытался поймать взгляд врача и не то чтобы выспросить о своем здоровье, на которое пока не жаловался, а уловить, отгадать, отчего же врач так хмуро встретил его, Штокосова, - приятеля своего приятеля. Но, зная по опыту, что иногда одновременно и благоволим к друзьям и недолюбливаем их, Штокосов решил, что Крушанцев нарочито хмурился, не желая показывать излишнего расположения к приятелю своего приятеля. Противоположность, двузначность чувств в одном и том же человеке, парадоксальные реакции…

Штокосов теперь следил за порханием металлического диска и опасался почему-то, чтобы руки врача, направляющие этот полет, это перемещение фонендоскопа, не угодили ему в лицо.

Как вдруг Крушанцев резко сел на кушетку, подернутую целлофаном, и грустно, словно ставя откровенный диагноз, проговорил:

- Вы честный человек, вижу, вижу. Нет, я не об этой мелочи, не об этом визите! Но вы честный и к тому же, надеюсь, джентльмен. Скажите: вы в самом деле закадычный друг Лунцова? Впрочем! - прервал он себя так же неожиданно, как и начал. - Впрочем, если придете навестить и завтра…

- Барахлит? - спокойно и даже почему-то с издевкой спросил Штокосов, потыкав себя пальцем в могучую грудь, в ту часть ее, которую все называют сердцем. "Хотя сердце… - тоже с необъяснимым спокойствием подумал он. - Сердце, между прочим, имеет четкие границы, а мы, неучи, не знаем этих границ, не знаем, что сердце вот здесь, поближе к грудине и чуть повыше, аорта же его почти возле шеи. А мы тычем куда-то в селезенку…"

- Все-таки зайдите завтра. Может быть… Мне видится… вы честный человек. Джентльмен. Друг Лунцова. Зайдите, зайдите.

- А справочку? - напомнил Штокосов, почему-то не опасаясь этого вторичного приглашения и заботясь лишь о том, чтобы выдали ему какую-то цидулку, которая в глазах жены будет индульгенцией. - Ну, а кому за сорок - какое же может быть неусталое сердце. Мы устаем, сердце в первую очередь устает… Ритм! Автобусы, метро, служба, а дома, дома! - И он, поймав заветный бумажный листок, взмахнул рукой - и справочка, как белый подранок, полетела на линолеум цвета летней травы.

"Действительно, - подумал он уже потом, вернувшись в контору, - ничто не страшно, если вкусил счастьица. Точно веришь в свое бессмертие. А может, сердце лишь сегодня шалит, а завтра… Да, вот почему Крушанцев попросил и завтра заглянуть. Простите, но завтра все будет в порядке. Сегодня я с этой индульгенцией пораньше домой. А завтра Крушанцев убедится: в меру изношенное сердце. С таким живут миллионы моих сверстников, повсюду на этом шарике. Завтра ничто не озадачит Крушанцева, если я пораньше домой и если женушка не взбесится…"

Так он и сказал своим насторожившимся приятелям, - а после работы, когда мчались открытой, надземной линией метро через Измайловский парк, через эту дивную, старую, темную и густую рощу, мимо встающих почти рядом с линией метро осиянными солнцем зданиями, он еще раз попытался объяснить, почему он не может разделить их компанию и спешит навстречу проклятьям.

Журбахин и Лунцов косились на него, переглядывались так, точно вот-вот у них лопнет терпение сносить и дальше его обман, и Журбахин зычно, на весь вагон, иронизировал:

- Как же, торопится домой. Скорее домой. Да, домашний человек, честное слово. Домосед. А прошлой ночью тебе случайно не показалось, что светит не луна, а солнце, и что еще не вечер?

Да, луна прошлой ночи была ослепительная. И наступали минуты, когда Штокосову чудилось, будто он неосторожно взглянул на солнце - так светло и одновременно темно становилось в глазах, так горела кожа, такой был праздник, длившийся всю светлую ночь. Но об этом празднике он положил себе никогда не рассказывать. Никаких клятв Наде он не давал, но сам понимал, что тут самое святое: и как он два лета ждал, и как его поцеловали, и как он потом искал ртом перламутровую ключицу. Он еще сам не понимал, каким несчастьем может обернуться прошлая ночь, когда луна была светлее солнца. И о чем они, трое закадычных друзей, так охотно вспоминали, собираясь за столиком "Три пенса"? О молодости, о проказах своих и приключениях, о мелких подаяниях молодости? Да ведь это значит, что нынешний их возраст подсказывает сберечь давно очерствевшие крупицы той далекой поры. У одного какая-то горстка памятных дней, у другого, у третьего… Мелкие дары жизни, совсем невесомые крупицы золотого песочка, собранного еще тогда, еще тогда! А то, что ослепило его, Штокосова, прошлой ночью, и до сей минуты разливалось теплом но всему телу, бодрило, как сильно действующий допинг, и все почему-то трогало лицо улыбкой. Штокосов видел свое отражение в стекле вагона: лицо, облагороженное улыбкой. И он боялся, как бы и там, дома, не светилось его лицо светом прошлой ночи. Потому что ты будешь улыбаться бесконечно, а тебя в это время жена будет клеймить позором и, может, даже бросит в твое улыбающееся лицо твои жалкие пожитки. Да, она всхлипывала утром, он слышал ее страдающий надтреснутый голос утром, когда она плакала оттого, что он нашелся, но ведь с утра до вечера жена прожила не день, а всю свою жизнь, вспомнила всякие обиды, его невнимание, его книжную манию, а также филателистическую манию Лунцова, а также манию истребления дичи и мелких животных у Журбахина, этого заводилы проклятой тройки, - все это вспомнила рассерженная мстительница, и надо ему избавиться от странного, наркотизирующего веселья, надо быть готовым к серьезной битве, надо не отвергать и то обстоятельство, что женщины порой находят своеобразную поэзию в семейных потрясениях.

Итак, грешник ступил на порог своего дома, с трудом приняв личину больного человека и внутренне приготовившись к самому худшему: если швырнут ему под ноги пожитки, то он свернет все это - и кожаную курточку, перешитую из старого, исчерканного временем белесыми какими-то иероглифами кожаного пальто, и зимние, стоптанные, с истесавшимися пористыми каблуками туфли, - свернет и уложит в некогда великолепный, абрикосового цвета, а ныне грязный с испода портфель, перевяжет бельевой веревкой пуд сказок - и уйдет, даже не хлопнув дверью. Зачем скандалить, если все-таки была радость под крылом подурневшей и ставшей несносной жены? Он уйдет к Наде! Впрочем… А если все, что осветило прошлую ночь и наполнило молодыми токами его тело, было жалостью Нади, прихотью ее, каким-то пресловутым стечением обстоятельств, вызванных долгой, нескончаемой жарой лета, одиночеством молодой души и магнетизмом этих вежливых, взаимных улыбок и поклонов на протяжении двух лет, этого взаимного понимания, родившегося и без слов, без первых разговоров? Да и требовали ль чего-нибудь на будущее от него, Штокосова? Да и слышал ли он от нее заветное словцо? Ну, понравились речи стреляного воробья, понравилась его искренность и отсутствие в нем практицизма, понравилась в нем верность мужскому братству. И его поцеловали. И он поцеловал. И это будет его душевным заповедником, куда заказан путь даже самым преданным друзьям. Но что подумает Надя, если он, изгнанник, позвонит ей и попросит приютить его? Не разочаруется ли она тотчас, не возмутится ли, не примет ли его слова за бред? Путь в тот заповедник, как это ни парадоксально, заказан даже и для него, возможно. Что ж, придется стучаться в двери Лунцова или Журбахина, внося свою беду в чужой дом и нарушая покой терпеливых людей…

Итак, он вошел, надеясь, что тут же вылетит прочь и собирать барахло в портфель будет на лестнице.

Но как ринулись к нему жена и сын, испугав его и заставив поднять руки для защиты! Как они принялись тормошить его, ласково бить кулачками по груди, по животу, выражая свой дикий восторг! Можно было подумать, что он и в самом деле явился из больницы. Или откуда-то с фронта. Или уцелел в автомобильной катастрофе. Они словно в душу его стучались, восклицая чудесными голосами, в которых радость была на грани рыданий. И пока его ласкали и приветствовали, он стоял с чувством проснувшейся вины перед ними и с любопытством, точно впервые, окидывал обескураженным взглядом то жену, то сына. Когда он разглядел, что на тыльной стороне ладони жены, оказывается, появилось первое пятнышко гречаного цвета, то подумал: ага, помет бога. И с любовью, упрочившейся в его душе прошлой ночью к другой женщине, милой и несравненной, посмотрел в лицо жены и обнаружил где-то под веком такое же коричневое пятнышко, свидетельствовавшее о жизненном лимите. Когда-то он любил жену. Он привычно любил ее и теперь, хотя с течением лет в ней раздражали ревность, придирки, упреки за приверженность к своим друзьям, странная экономия, сочетающаяся с расточительностью и желанием приобретать драгоценности, манера определять его ежедневный бюджет сакраментальным рублем. Когда-то очень она ему нравилась! У нее был остренький прямой нос с плавно вылепленными изящными ноздрями, светлые, почти белесые волосы, почему-то потемневшие с возрастом, и глаза неустойчивого цвета: днем ясно-серые, вечером - темноватые. Но красивые глаза в ореоле длинных ресниц. И вот теперь эта женщина, столько лет любимая им прежде и столько последних лет досаждавшая ему своей мелочностью и глупостями, что глупости стали заметнее с возрастом, досаждавшая всеми этими вольностями и новыми замашками, новыми семейными идеями, навеянными всякими ее сослуживицами, которые любят наносить моральный ущерб чужому семейству и ловко, с тонким расчетом совершать психологические диверсии, - эта женщина возвращалась тоже в свое лучшее прошлое, хотя и не молодела при этом, но все же возвращалась в какие-то былые, особенные времена и кулачками в радости своей поталкивала его в грудь, точно хотела достучаться до чего-то уснувшего и в нем и напомнить: была молодость, и я была тебе рада каждый день, как рада вот сейчас, когда ты, уцелев прошлой ночью, появился после столь долгой ночи, слава богу!

Молодой картофель, украшенный изумрудными веточками укропа, и еще что-то, пахнущее жареным мясом, и еще что-то в стопке - все это теперь для тебя, грешник.

И он сидел за столом, чувствуя, как ко вчерашней радости примешивается новая, нынешняя, которая хоть и вдохновляла, но и вносила странную смуту в душу. Штокосов никак не мог разобраться, что же проясняется в его душе, и лишь понимал одно: ему тоже хотелось смотреть на сына и на жену, слушать их, не думать ни о чем скверном, ни о каких подвохах, на которые горазд его возраст, сорокалетье его жены.

- Лунцов дважды звонил, дважды! С работы утром, а потом после, вечером, совсем недавно, когда вы расстались, наверное. Когда распалась ваша компашка, - улыбнулась жена так, точно она, она, а не он, не Штокосов, была виновата во всем, что произошло со вчерашнего.

- Лунцов! - одобрительно подхватывал Штокосов, не имея красных слов для похвалы другу. - Лунцов!

А сын, который прежде выставлялся каким-то надменным наблюдателем родительской суеты, чуть ли не под нос ему совал туфли на толстой подошве и на высоком каблуке и твердил баритоном, что дарит ему эти модные корочки, как он выразился.

- Как! - воскликнул Штокосов. - Сорок первый? У тебя уже сорок первый размер? Нет, а тебе не жалко? Но ведь они ношеные, а ты мне предлагаешь! Мне, отцу! Отца своего надуть хочешь!

- Они лучше новых, - лукавил меж тем сын. - Бери, не пожалеешь. Когда на таком каблуке, то выглядишь стройнее. А мне купи другие, я уже наглядел. Я же не вторую пару прошу! Я же в обмен! Будь великодушен в наших глазах. Никто тебя не надувает.

- Как! - деланно возмутился он. - Ношеные, отцу… Нет, они, конечно, выглядят шедевром в сравнении с моими лаптями. Беру, если сорок первый. Но неужели у тебя уже сорок первый? Беру, выручаю!

Сын разводил руками, словно и сам удивлялся загадкам акселерации, а Штокосов то возмущался предложением сына, то благодарил за дар, который ему, Штокосову, ничего не стоит оплатить, - и была по душе ему эта игра, это оживление, этот спектакль, в котором жена, сын и он сам, Штокосов, выглядели расшалившимися весельчаками.

А утром, отправляясь привычным маршрутом в Измайлово, он почти не верил в то, что никакого скандала не произошло и даже, наоборот, произошла чудесная перемена: словно все в его доме молчаливо сговорились быть умнее. Ведь жить человеку так мало, а Москва особенно изнашивает наши нервы, и давайте помнить о том, что жить каждому не так уж и много, и давайте украсим нашу жизнь благородными отношениями. Словно бы все дома поняли эту истину и отныне повязаны заговором добра. Не верилось Штокосову в такую перемену! И он, чтобы убедиться в подлинности новых отношений между своими ближними, лишь и жаждал одного в этот день: скорее домой, скорее на глаза сыну, жене. Все-таки очень долго он жил в какой-то тайной непримиримости с этими реалистами! А тут оказывается, что его любят, ждут, кормят дорогой картошкой, дарят единственную обувь… Просто не верилось в такую метаморфозу. И он, разумеется, опасался единственного, что могло нарушить его план стремительного возвращения домой со службы: чтобы не позвонила милая Надя. Милая, милая! Дар случая, что ли, к его сорокалетию… И свет той ночи еще и теперь, чувствовал Штокосов, одухотворял его лицо, наверняка делал мягче черты лица и наполнял взгляд добротой, точно и впрямь он, Штокосов, должен испытывать дружелюбие ко всем, кто тебя не терпит в вагонной давке, в монотонном течении будней в конторе, в известном многим из нас служебном вакууме. Но Надя не звонила сюда, где он зарабатывал деньги. Он тоже не собирался в этот день набирать ее номер или ждать у троллейбусной остановки возле "Новослободской". От друзей к вечеру, к концу работы, он отделался легко, дешевой отговоркой, и, чтобы не видеть, как загрустили двое и как оглядываться стали, не желая выдавать своего презрения к нему, он метнулся к метро. А когда вышел на "Новослободской", то повернул не налево, как обычно, когда шел на свою Каляевскую, а направо, обходя павильон метро, облепленный ларьками, и выбирая кружной путь: вдоль трамвайных рельсов, потом малолюдной улочкой, параллельной Каляевской, потом Оружейным переулком до пересечения его с Каляевской. Так он кружил, чтобы случайно не столкнуться с Надей. Ведь если сразу от "Новослободской" пойдешь по Каляевской, то тебя могут заметить, по какой бы стороне улицы ни шел. А кружной путь не так уж и длинен, если спешишь.

Дома! Ну, вот он и дома.

Только тут, ожидая запоздалых неприятностей, он понял, что допустил оплошность, не заглянув к Крушанцеву и не запасшись второй индульгенцией. Но уж поздно, и сейчас посмотрим, какие вы сегодня, жена и сын.

Боже мой. Второе возвращение с фронта, второе явление живого Штокосова: те же бестолковые восклицания, те же стенания, те же нежные постукивания кулачком по груди.

"Все же надо запастись новой справочкой", - почти суеверно думал он, второй день празднуя возвращение и объедаясь молодым картофелем, не дымящимся, а таящим свой жар под твердой, сливочного цвета оболочкой.

Утром Штокосов направился к метро не кружным путем, а по Каляевской: он уже знал, что Надя любит ездить на службу кратчайшим маршрутом, электричкой от платформы Бескудниково, а возвращаться домой - более интересным маршрутом. Это он так вообразил. На самом же деле он твердо знал, что у Нади служба начинается и заканчивается часом позже, чем у него, Штокосова, - и поэтому утром всегда избежишь встречи с нею, а вечером никогда не опоздаешь.

Он помнил об индульгенции, которую надо иметь на всякий случай, если вдруг разразятся дома драматические события. Всякое бывало в жизни, опыт у него был широкий, и порой от жениной милости до ее же ненависти протекало такое маленькое время - секунда, мгновение. Удивительная, небывалая домашняя атмосфера должна быть сохранена, всякие индульгенции должны лежать в кармане. Да и нетактично, если тебя так приняли в медицинской части и охотно выдали непонятного действия справочку, ослушаться Крушанцева и не явиться на его зов.

И вот, отпросившись у заведующего отлучиться на четверть часа, он уже входил в кабинет врача. И сразу, глянув на подернутую целлофаном белую кушетку, принялся снимать свой вечный пиджак, вдруг со смущением улавливая запах таранки, хранящейся в кармане пиджака.

Крушанцев резким жестом заставил вновь его надеть пиджак. И почему-то выглядел Крушанцев опять раздраженным, что ли.

- Скажите, - вполголоса, но требовательно обратился Крушанцев, - вы один из друзей Лунцова? Да, я знаю, можете не отвечать, такой компании нигде не встретишь, такой настоящей мужской братии. И жаль, очень жаль. Очень жаль! - вдруг крикнул Крушанцев.

- Да нет, - по-своему понял его тон Штокосов, - я только на несколько дней покинул компанию, а так, если на будущее, то и не собираюсь покидать нашу компанию.

- Зато Лунцов ее покидает! - горячо, страстно проговорил Крушанцев и, словно ожегшись собственной речью, провел рукой по своим сухим губам. Будто не рад был за эти слова или будто проговорился в чем-то.

- Что-то я не понимаю, - вдруг садясь на скользкую кушетку и предчувствуя самые скверные вести, пробормотал Штокосов. - Не понимаю!

Тут Крушанцев, странный этот человек, неожиданно обнял его, помогая подняться, и, отстранившись от него, все так же горячо пояснил:

Назад Дальше