Вольная натаска - Георгий Семёнов 2 стр.


Анастасия Сергеевна покорно исполняла его нетерпеливые, капризные просьбы, а он, как будто у него отрастали какие-то черные крылья, как будто бы в него вселялась восторженная и ликующая Ника, не находил себе места, много курил, был глух и слеп; то вдруг обнимал жену, целовал ее в щеку; то замыкался и долго пребывал в сером каком-то оцепенении. Можно было подумать, что в эти минуты он полон трагических воспоминаний, но это было не так. В эти минуты он чувствовал себя самым одиноким человеком на земле, покинутым всеми и забытым - его оставляли силы, как перед атакой, когда тоже чувствуешь себя совсем одиноким, в последние минуты перед неизбежностью, когда думаешь, что у тебя не найдется сил подняться и кинуться вперед. И словно бы нет никого рядом, кто бы мог понять тебя… Все уже обговорено: "Слушай, пойдем вместе, если тебя, я не брошу, а ты тоже… Давай держаться поблизости…" Договаривались, хотя и знали, что этого нельзя делать, знали, что нельзя отстать в атаке - никак нельзя! Если, конечно, ты цел, и ноги несут тебя, и земля принимает тебя живого, упавшего на нее, прижавшегося к ней, чтобы снова подняться и метнуться дальше. Говорят, атака пьянит. Олег Петрович Воркуев придерживался на этот счет другого мнения. Да, конечно, можно не помнить многого из того, что только что было, или даже не понять, как оказался ты здесь, на новом месте, если атака. была успешной и бой был выигран. Но это не хмельное беспамятство. Это что-то совсем другое, чего никак не смог бы назвать и объяснить, рассказать сам Воркуев. Словно бы включался какой-то резервный механизм, неподвластный сознанию, срабатывало какое-то реле и все происходило совсем не так, как предполагал Воркуев: словно бы его несли какие-то черные крылья, словно бы с каждым прыжком, с каждым броском на землю злой этот и хитрый торжествующий гений, изгоняющий страх, выключающий робкое сознание, подводил его к истине, которую Воркуев понимал как полное бесстрашие перед смертью, на которое не способен слабый разум… "Просто инстинкт срабатывал, - говорил Воркуев. - Какие там крылья, гений торжествующий… Черт его знает, как все получалось. Сначала страшно, но особенно потом. Я потом, когда сознание возвращалось, очень боялся, трясло меня как в лихорадке… Как девушку какую-нибудь целуешь, целуешь, а тебя дрожь уже бьет, словно прозяб до костей. Так и там. Со смертью нацелуешься и дрожишь… ни она тебя, ни ты ее". И он с каким-то непривычным цинизмом в глазах и в голосе дробко похохатывал…

Пьянеть Воркуев начинал после первой же рюмки. Он старался не смотреть в сторону жены и дочери, говорил только с мужчинами, заставляя их слушать себя. Говорил всегда одно и то же, пьянея с катастрофической быстротой.

Чем старше становилась Верочка, тем чаще она думала, что отцу в такие минуты и не нужны были слушатели. Он как будто бы молодел. и, уже ничем не связанный с нынешним миром, С праздничным столом, мерз опять апрельским холодным утром со своим товарищем, корректируя с лесистой высотки огонь артиллерии. Они были голодны и злы на своих, которые словно бы забыли про них, про то, что они уже двое суток не ели…

"А тут как раз смотрим, едет этот… как его? да у нас там был хохол один… А мне друг говорит: ты останови его, пусть нам… Ты, говорит, сало бери и водку… Больше ничего не надо. Я выскочил, а он, болт, не подъехал, увидел меня я бросил мешок со жратвой, а сам опять назад. "Я к мешку-то подхожу, только нагнулся, а тут поблизости… рвануло, и чувствую - вдарило мне… Капут, думаю, товарищ Воркуев, отворковался…""

Олег Петрович в этот момент всякий раз всхохатывал и с какой-то пьяной, слезливой горечью в голосе продолжал:

"Хорошо, боя не было, а то бы и остался… Чувствую, что в живот ударило, упал я, а сознание не теряю… Молодой. В медсанбат, три часа операция… ни рукой, ни ногой пошевелить не могу, но все помню. Все! Бой был, немцы опять вернулись… Паника: "Немцы вернулись, немцы!" Кто легкий, ушел, и врачи тоже с ними. А мы лежим-полеживаем - тяжелые… Куда денешься? Слышим, в тишине наши за оврагом: "Ура-а-а…" - и стихло все…"

Рассказывая, Воркуев так возбуждался, так далеко отлетал, так отчуждался, что, казалось, сам уже не слышал самого себя, своей брани, не видел никого вокруг, кроме тех давнишних видений, которые теперь преследовали его. За столом оставались только мужчины, а женщины уходили чай пить в маленькую комнату. Они же, оставшись за столом, мрачно пьянели и все с большим вниманием и сочувствием слушали своего товарища, хорошо понимая его состояние.

"Тишина. Никого. Все сбежали, все, а мы лежим, прислушиваемся. Вдруг танк в деревне, слышим, остановился рядом… Капут, думаю… Немцы. Врубит сейчас фрикционы - и все. Домик наш деревянный, гнилой… Чего ему! Bce! Сейчас все! Слышим, крышки люков загрохотали. Кто-то подошел, открыл дверь, входит. Бляха-муха! Наш! Майор. В шлеме! Иё мое!"

Нервы Воркуева не выдерживали, и он давился от слез, когда доходил в своем рассказе до этого места. А все, кто слушал его, улыбались и хмурились, хотя уже слышали эту историю и знали ее наизусть. Как дети слушают старую сказку, так и они слушали и всякий раз опять переживали вместе с Воркуевым всю ту фронтовую жуть, которую пришлось пережить когда-то.

"Где врачи? - спрашивает", - продолжал между тем Воркуев. - "Ушли…" - "А… Я их перестреляю собственноручно… Ну ничего, ребята… Не робей! Вы тут полежите малость, мы сейчас немцев отгоним, вас в тыл отправят. Танковый корпус сюда пришел. Сейчас мы им дадим прикурить!"

Воркуев уже кричал криком, пугая женщин, стучал по столу, изображая гнев танкиста-майора. Ах, какой прекрасный человек этот майор! Как все его любили в эти минуты и будут любить, пока сами живы, пока жив Воркуев и те, которые лежали тогда пластом на своих койках. Ах, какой славный человек!

"Опять жив! - кричал Воркуев, торопливо выпивая рюмку водки и не закусывая. - Шив, бляха-муха! - И смеялся прежним своим молодым смехом, позвякивая медалями на груди. - Ну просто чудеса! Жив! Настенька, - кричал он, - милая, дай-ка нам еще одну бутылочку!.. Дай, дай… Ничего нам не будет… Ты ведь знаешь, это мой день. Дай. Не серди меня".

Анастасия Сергеевна, отмахнувшись в сердцах, уходила, но тут же возвращалась с холодной вспотевшей бутылкой водки.

"Сегодня да, твой день, - говорила она, еле сдерживая раздражение. - А завтра чей будет? Наступит завтра, не забывай".

"Ладно, иди… Всё! Иди, - сурово говорил ей Олег Петрович и, проводив взглядом, продолжал свой шумный и угарно-мрачный рассказ. - А как меня в тыл отправишь? Только на самолете, а тут как раз оттепель, полосу развезло: ни взлететь, ни сесть… До железной дороги километров сто, а как до нее доберешься, когда ты пирог с капустой, а не человек? Врачи вернулись, сестры, санитары - ругаемся с ними: что ж вы, мать вашу за ногу, бросили-то нас? А что они могли? Ничего не могли. На себе не потащишь, да и тащить-то нельзя. Это все равно что убить человека. Повернул не так, тряханул - и убил. А жить-то каждому хочется. Поругались-поругались - утихли. Ждем, когда полоса подсохнет. Немцев далеко отогнали. Тихо. Лежу, а у меня на груди, как на памятнике каком, больничная карта - все там в ней сказано обо мне. Это ж вспомнить страшно: день и ночь на спине - сплошная боль и бессилие. Но жив, йё мое! Сала с водкой не успел принять, голодный был, а это для животника спасение - голод… Столько протопал, столько пробегал, а тут - пластом. Я после двух лет войны как-то в баню попал. Это когда немец к Волге шел, к Сталинграду, а у нас, на Северо-Западном, затишка сравнительная была. Попарился с веничком, хорошо помылся, а потом гляжу - что такое?! Кожа, как подошвы, на полу осталась. Во набил как ноги! На лыжах тоже приходилось в сорок первом, когда от Москвы прогнали немцев. Но бой был, трупов столько, что на лыжах невозможно. Просто невозможно! Бросили их к чертовой бабушке… Ладно. Солнышко все-таки подсушило полосу, самолет прилетел и нас забрал. А на станции опять что получилось… - Воркуев, захлебываясь своими страстями, разгоряченный и совсем уже не управляемый, вдруг смеялся опять до слез, кашлял, багровел и все смешивалось в нем: и боль, и смех, и пьяная, какая-то безудержная веселость. - Я всегда был везучий на это дело. В первом классе было: всех учительница рассадила по партам, а я у доски один остался, забыла она про меня и уже начинает урок… Я ей говорю чуть не со слезами: "А я-то?" - "Ай-яй-яй, - говорит, - как же я про тебя-то забыла…" Вот и на станции тоже. Всех уже в эшелон погрузили, а меня, как был я на носилках, так и оставили на земле. Лежу жду… А чего делать? Забыли, думаю… Ладно. Не будешь же орать! А тут идет с молоточком, колеса обстукивает. "Ты чего, - говорит, - лежишь?" - "Забыли". - "Как это забыли? Сейчас!" Пошел куда-то, смотрю, бегут две девушки: "Ой, братишка, как же это мы тебя?" Только взялись, только понесли, немцы налетели на станцию. Девушки опустили меня на землю и бежать скорей в укрытие. Бомбят, а я лежу и думаю: "Ну и болт с ним, - про себя думаю. - Капут. Тут уж не уйдешь". Бомбы падают, осколки над головой летят, рядом со мной в землю врезаются, а в меня не попало. Как в сказке: по усам текло… Немцы улетели, а девушки бегут ко мне: "Жив, братишка?! Слава богу! Прости, родной… Испугались мы… Прости". Ну а что тут скажешь! Девчата все-таки… Страшно, конечно. Да и жить хочется. "Несите, - говорю, - меня, девушки, скорее". А они чуть ли не бегом. Вот видишь, что получается, - заканчивал свой рассказ Воркуев, - там забыли про меня, тут бросили, а там опять забыли, а я живой. Значит, везучий. Значит, так надо, чтоб обо мне почаще забывали - выходит дело, для меня это выгодно… Все забыли! Одни вы, мои друзья, одни вы… - говорил Воркуев и лез ко всем целоваться. - Люблю одних только вас! Люблю! Братцы мои! Давайте за нашу победу поднимем и, знаете как, не чокаясь выпьем за тех, кто пал, за мертвых наших, которых больше, чем живых. Давайте, братцы, молча. Минуту молчания! Всё. Эй вы! - кричал он женщинам. - Минута молчания! Хватит болтать! Молчание…"

И все покорно умолкали, потому что каждый знал, что этот день был днем Олега Воркуева, рожденного в девятнадцатом году, чудом оставшегося в живых, искалеченного? но вошедшего в живую тройку из сотни солдат его возраста. Три из ста. Жуткая арифметика!

Потом, когда уходили гости… Впрочем, стоит ли рассказывать о бессонной этой, мучительной ночи, о трижды проклятом пьяном буйстве доброго и ласкового человека, превращавшегося в зверя, которого посадили в клетку, лишив свободы. Он обязательно что-нибудь разбивал в эту ночь: тарелку какую-нибудь или чашку, а то и стул. Слава богу, хоть частично он сохранял благоразумие и никогда не поднимал руку на жену или дочь. Хотя, казалось, бывал и к этому падению близок, с ненавистью и жутью в глазах пожирающий свою несчастную Настеньку, которая как только ни пыталась усмирить, успокоить, уложить спать своего Анику-воина. Однажды ей это удалось сделать очень странным образом - она расхохоталась на все его угрозы и сказала строго, но и весело в то же время: "Васька, иди спать сейчас же!" Он удивился и, ошеломленный этим "Васькой", вдруг улыбнулся, размяк, полез целоваться, покорно улегся в постель и уснул с улыбкой. Утром он обычно ничего не помнил и испытывал беспокойство необыкновенное, тревогу такую, словно бы он, негодяй из негодяев, натворил нечто неописуемое. От страха у него заходилось сердце, бессмысленные попытки вспомнить что-то приводили к еще большему страху, он холодел при мысли, что Настенька сейчас встретит его заплаканная и бесконечно обиженная, разнесчастная, а дочь будет отворачиваться от него или поглядывать исподлобья. Боже мой! Какие муки испытывал он по утрам! И в отличие от многих, не умея опохмеляться, не в силах даже взглянуть на водку, от одной лишь мысли о которой его начинало подташнивать, мучился весь день и страдал душою, ощущая себя особо опасным преступником, совершившим нечто такое, от чего холодела кровь в жилах: бомбу бросившим в детский сад - не меньше.

Но в тот раз проснулся в удивлении и, вспомнив "Ваську", спросил:

"А почему ты меня Васькой вчера назвала?"

"Похож был на кота Ваську", - ответила Анастасия Сергеевна.

"Нет, серьезно".

"Просто так… Разозлилась и хотела крикнуть "брысь", а получился "Васька"…"

"У тебя есть какой-нибудь Васька?" - не унимался добренький и заигрывающий с женой Воркуев.

"К сожалению, не завела. А надо бы…"

Но это утро было исключением из правил. Да и ночь, закончившаяся улыбкой, тоже. Однажды Воркуев шел по улице, а его обогнали молодой человек с девушкой. Воркуев услышал, как он сказал ей, вспоминая о чем-то вчерашнем: "Хорошо было: поели, выпили и разошлись". Эта случайно услышанная фраза вдруг возродилась в нем и поразила необыкновенной ясностью и простотой. "Действительно! - подумал он. - Как хорошо! Поели, выпили - и разошлись".

Дома он эту фразу Настеньке своей преподнес как некую очень простую и ясную формулу маленького человеческого счастья. "Ты чувствуешь, как хорошо сказано? - спрашивал он у жены. - Поели, выпили - и разошлись. Главное, уметь хорошо и мирно разойтись. А я не умею. Благородства во мне, наверное, ни на грош!"

Но Анастасия Сергеевна не оценила его восхищения.

"А зачем обязательно пить? - спросила она, - Поели, выпили… Знаю я это "хорошо"!"

"Не об этом я, Настенька! Смысл в том, что разошлись. Люди встретились, поели, выпили и с улыбками разошлись. Разве плохо? Мы, наверное, расходиться по-человечески не умеем".

"Потому что пить не умеете".

"Правильно", - печально согласился с ней Олег Петрович.

Но глубинный смысл этой фразы разросся в сознании до таких обобщений, что он и в самом деле вывел для себя формулу поведения, некий свод, неписаных правил, состоящих из трех пунктов: поели, выпили и разошлись.

И все-таки опять наступал День Победы…

Ночные его буйства были хоть и бессмысленны, но, что бы там ни говорили о Воркуеве, им что-то все-таки руководило в эти мрачные часы. Скорей всего это было неосознанное, гипертрофированное чувство брошенности, оставленности, которое такой обидой перепахивало ему душу, такою тьмой заливало глаза, что он на Настеньку свою кричал, как на недруга, словно бы это она была виновата в том, что о нем, как казалось ему в эти минуты, забыл весь род человеческий, и в первую очередь, конечно, жена. А ей этого он никак не мог простить. В опьяненном, взбудораженном, мерцающем сознании эта идея забытости становилась навязчивой. Иначе трудно объяснить все те проклятья, которые сыпались на голову бедной Анастасии Сергеевны, верной и любимой жены, его второго "я"…

Впрочем, сам Воркуев иногда говорил Анастасии Сергеевне, что он не на нее, а на самого себя кричит, потому что они с ней настолько сроднились душами, что она - это он, а он - это она.

"Я себя в тебе вижу и ору на себя. Я кажусь себе большущим неудачником и проклинаю себя за то, что повел тебя по жизни, и тебя, прости ради бога, ненавижу за то, что ты рабски согласилась идти со мной. А куда я тебя привел? Обещал полмира, а забываю даже купить цветы на день рождения, в день свадьбы тоже… Разве не Так? Мне иногда кажется, что ты все еще чего-то ждешь от меня, на что-то надеешься, все еще мечтаешь, что озолочу тебя, одену в меха, повезу на всякие там побережья слушать цыган, "жить роскошно и богато". Но я-то знаю, не будет ничего этого. И проклинаю себя".

Трогательное это признание жалостью отдавалось в сердце Анастасии Сергеевны, она плакала и, целуя его солеными губами, говорила, что ей ничего от него не надо, лишь бы он был живым и здоровым и всегда любил ее.

Вот в такой семье вырастала Верочка Воркуева. В семье погодков - девятнадцатый и двадцатый, - на долю которых досталась тяжелая и тревожная жизнь: разруха после гражданской, голод, карточная система, война, незадолго до которой каждому из них, еще не знавших друг друга, было по шестнадцать и семнадцать лет, и, казалось, вот-вот должно было что-то произойти в их жизни такое, после чего будут понятны и объяснимы все те невзгоды, которые выпали на долю их семей.

Назад Дальше