Вольная натаска - Георгий Семёнов 9 стр.


Уже как будто достаточно рассвело, чтобы понять наконец-то, что ж это такое - птица или клубок веток. Но глаза никак не могли разглядеть в полурассвете, в полуночи, в мутном сумраке это пятно на березе. И конечно же, его очень смущало и то, что пятно было на березе, в то время как ему было известно и по рассказам и по охотничьей литературе, что глухари токуют на хвойных деревьях.

Он так измучился, так отчаялся в своем изнурительном ожидании, так трудно было ему держаться на полусогнутых в коленях, немеющих от боли, дрожащих ногах, что были мгновения, когда ему хотелось вскинуть ружье и выстрелить в это мерно покачивающееся пятно, которое то уходило в темноту елей, то опять появлялось на фоне текучего неба.

То оно казалось ему огромным, это пятно, то совсем маленьким, чуть ли не с голубя величиной. Й он не решался стрелять и, напрягая последние силы, ждал.

Где-то далеко за лесом раздался ужасающий треск тракторного пускача. "Ну теперь-то все кончено, - подумал Коля Бугорков, проклиная этот механический треск, который, правда, вскоре умолк. - Но все равно! Чёрт бы его побрал!"

И вдруг над ним, оттуда, где было темное пятно на березе, раздался очень осторожный, одиночный щелк: кто-то огромными щипцами расколол упругий, сухой, звонкий орех.

"Ну молодец! Ну какая же ты умница! Боже мой, ну еще! - опять взмолился Коля Бугорков, не веря в свое счастье. - Ну! Еще…"

И птица вняла его мольбе, послушалась, щелкнув опять и опять. Она еще не очень доверяла тишине и как бы щелчками своими спрашивала, все ли в порядке. "Все в порядке, не бойся, - говорил ей Коля Бугорков. - Все хорошо…"

Птица словно бы услышала и поверила ему. Раздалось опять щелканье, перешедшее в ксилофонный разбег, в бешеную игру боевых, щелкающих звуков, которые вылились опять, как и раньше, в страстное, стремительное шелестение, под которое Коля Бугорков успел вскинуть ружье и, смутно различив планку, посадил на нее черное пятно. Он знал, что если даже это вовсе не птица, то, выстрелив в это пятно под песню, он все равно не спугнет глухаря, который не услышит выстрела.

Но это был глухарь.

Когда под вторую песню, в самом начале ее, Коля нажал на спуск, он не заметил, не расслышал выстрела, но сразу же понял, что песня оборвалась, и увидел, немея от радости, как что-то огромное сорвалось с вершины березы и, задевая за ветви и все увеличиваясь в размерах, понеслось вниз и тяжело, раскатисто, как ружейный выстрел, ударилось о мокрую землю.

Не помня себя он побежал к этой чернеющей на земле груде и, увидев под ногами убитого наповал глухаря, закричал что есть мочи на весь лес:

- Ура-а! Убил! Дед! Глухаря убил! Де-ед!

Он схватил его за шею и, ощущая в руке теплую тяжесть птицы, поднял ее, башкастую, белоклювую, хвостатую, увидев и почувствовав в руках последний вздрог умершего глухаря: даица в недоумении или в досадливом каком-то вздохе пожала крыльями, как плечами, приподняв их в судороге, и навеки затихла.

- Дед! - кричал Коля. - Убил! Де-ед! Вот он…

Дед сердито откликнулся из соседних берез:

- Чего ты орешь на току! Не ори… Знаю, слышал…

Он тоже не сидел на месте и тоже подходил к глухарю следом за внуком. А когда птица замолкла, решил, что внук подшумел глухаря и он уже не запоет. В душе его шевельнулась радость, как если бы не глухарю, а ему самому удалось спастись. Но вопреки всему петух запел и был убит. Вроде бы все сложилось хорошо, и Александр Сергеевич был доволен, что внуку удалось убить глухаря - первого в своей жизни. Но не мог избавиться при этом от тоскливой жалости к птице, которую он предал, приведя на ток еще одного человека - своего внука. На ток, о котором пока никто из людей, кроме него, не знал. Это были его глухари. Слишком дорогие подарки дарил он людям, которые сами не нашли в своей жизни еще ни одного тока. Теперь в нем боролись эти два чувства: радость за внука, которому он подарил своего глухаря, и сожаление. Но победила радость пополам с завистью, когда он подошел и, взяв из рук внука тяжелого старого петуха, взвесил его в своей руке.

- Ого! - сказал он поощрительно. - Хороший петух! Молодец… А я думал, уже не запоет… Запел, дурак! Смотри, какой здоровый - килограммов пять будет.

А Коля, захлебываясь, все говорил, рассказывая, как он стоял, как болели у него руки и ноги, и как он сомневался, и как потом падал убитый под песню, смертельно ужаленный дробью лесной певец.

- Ты слышал, дед, как он об землю шарахнулся?! Ба-бах! Я даже не ожидал! - говорил он в непрестанном радостном смехе, в молодом своем счастье, не позволяя деду убирать птицу в мешок. - Не-ет! - говорил он. - Я его на руках понесу, а то он сомнется в мешке. Такой красавец! Что ты, дед! Я его на руках донесу.

А дед сумрачно улыбался и, как казалось внуку, очень завидовал, разглядывая теплую еще, с окровавленной перебитой шеей птицу.

Выстрел был смертельным: ружье и в самом деле отличалось очень резким боем. Как говорят оружейники, дробь обладала силой рвать мышечные ткани и ломать кости, то есть делать то, что и полагалось ей делать, чтобы не оставлять подранков. А как известно, глухарь - птица крепкая на рану. Этот же даже и не понял, наверное, что с ним произошло. Он не услышал выстрела, потому что пел и был глух. Просто оборвалась жизнь, и его не стало. А песня переселилась навсегда в Колю Бугоркова: он был, как и дед, очень чувствительным человеком.

Так, во всяком случае, думал он сам о себе и об этой охоте, когда они с дедом торопливо шли домой.

Шли не оглядываясь, будто совершили набег на мирное селение и теперь с добычей возвращались домой, опасаясь погони.

Коля, как ребенка, нес глухаря, не замечая капель крови, которые падали из клюва птицы, пачкая штормовку и брюки.

Уже совсем рассвело, и лес, который ночью казался непроходимым, расступался перед беглецами, стелил им под ноги чистые полянки с прошлогодней озимой травой, которая робко и неуверенно еще зеленела в путанице полегших мертвых стеблей. Идти было легко. Но радость уже улеглась и как бы ушла в глубину души, притихла до поры до времени. Только иногда улыбка на Колином лице выдавала ее.

Глухарь своей тяжестью оттянул ему руки, а болтающаяся в такт шагам голова на длинной, с распущенными перьями мощной шее стукалась о штормовку, но кровь уже не капала, застыв алым пятном на желтом клюве. Прижатая к груди птица остыла, но отлетевшее ее тепло с неприятной липкостью грело еще Колину грудь в том месте, где была прижата птица, притаившись там какой-то теплой опрелостью. Хотелось скорее донести глухаря до дома, подвесить в теплом чулане за лапы, разглядеть его и налюбоваться всласть.

В полутемном доме все еще спали, когда они вернулись, и это показалось таким противоестественным Коле Бугоркову, так обидно было видеть серое убожество кухни, крошки хлеба на грязной клеенке, смятую фольгу из-под плавленого сырка, старые чашки с присохшими на донышках чаинками - остатки торопливого полуночного завтрака, - что в нем сразу будто бы обрушилась какая-то красивая, хрупкая башенка радости, а на ее месте, заполняя всего его без остатка, вспухло тяжелое, сонное равнодушие. Захотелось очутиться дома, удивить маму и соседей своей добычей, услышать их радость.

Глухаря он подвесил за мохнатые холодные лапы, перевязав их веревкой. Попробовал, крепок ли гвоздь, вбитый в бревенчатую стену. И прежде чем лечь спать, зашел еще раз в чуланчик, как бы желая убедиться, что глухарь на месте. А когда проснулся после долгого, но некрепкого сна, сквозь который он порой слышал женские голоса, душа его возликовала опять, и он сразу же почувствовал себя так, будто вчера еще был маленьким несмышленышем, а сегодня проснулся мужчиной. Он подумал с невольным удивлением и радостью, что, если бы Верочка Воркуева согласилась стать его женой и стала бы, он, наверное, с таким же ликованием проснулся бы, увидев ее рядышком с собой. Но тут же отогнал эти мысли, вычеркнул их из памяти и босиком побежал умываться, бриться и собираться в дорогу.

Погода была чудесная! От серых туч не осталось и следа - по небу текли по-весеннему растрепанные перистые облачка, так чисто и ясно обрамленные лучами солнца, что казались золотисто-соломенными и очень легкими, словно это не пар, не влага текла по голубому небу, а легкий пух.

Из скворечника выныривали скворцы, мчались в поле и вскоре возвращались. Беспрестанно кричали петухи, пели жаворонки над лугом, блеяли козы. Лесные и луговые птицы: зяблики, овсянки, зеленушки, трясогузки - вертелись на изгороди, бегали по двору, вспархивали с пугливым попискиванием и опять слетали на землю, отыскивая возле жилья какие-то крохи, ловя в воздухе оживших мух, подкармливаясь возле человека, пока в лесу и в лугах было голодно. Прилетали и осторожные сороки - птицы, по красоте своей не уступающие тропическим сородичам, - блестели на солнце переливчатым шелком иззелена-черных хвостов, сверкали снеговой белобокостью на серой крыше сарая, на войлочно-блеклой, раскрывшейся, голой еще земле и сторожко улетали, без шума и без крика, видимо, весна и солнце вселили в них такую жадность к жизни, что они голосом боялись выдать себя, опасаясь всякого стука и шороха. Опытные, старые сороки, познавшие коварство и хитрость человека, - не то что шумный и любопытный молодняк, выводить который опять наступила для них пора.

Кошка жмурилась на солнце, поглядывая на птичек выцветшими глазами. И когда Коля Бугорков понес к поленнице окоченевшего глухаря, из клюва которого опять стала капать холодная сукровица, кошка побежала за ним, путаясь между ногами, видимо, зная, что и ей сейчас достанется лакомый кусочек.

Среди шумного, живого, прыгающего, порхающего мира красавец глухарь, безжизненно лежащий на ольховых поленьях, являл собой зрелище печальное и скорбное. И когда Коля стал по-охотничьи потрошить его, доставая кишки деревянным крючком, выструганным из еловой ветки, когда он порвал душно пахнущие кишки, из птичьей утробы понесло отвратительной гнилью. Коля, стараясь не дышать, вытягивал толстые, набитые переваренной пищей, зеленовато-бурые кишки и чертыхался, продолжая делать это грязное и необходимое дело.

А глухарь, подрагивая, лежал, раскинув окостеневшие крылья, полуприкрыв мертвые глаза белесой пленкой, закатив их под красные брови. Голова его, с круто, по-орлиному загнутым светло-желтым клювом, выражала холодное, застывшее презрение и гордое равнодушие ко всему на свете. Скрюченные мохнатые лапы, перевязанные льняной растрепанной веревкой, делали убитого глухаря похожим на какого-то несчастного узника, которого и после смерти продолжали мучить и телу которого предстоит претерпеть еще многие унижения. Это никак не совпадало с его горделивым, торжественным выражением, с его совершенно невозможной, нереальной красотой и величием. Кишки, а потом ощипанные перья, куски жареного мяса, обглоданные кости - все это было несовместимо с огромной, сказочной игрушкой природы, с древним жителем леса, предки которого видели Землю еще в те времена, когда человека не было и в помине.

И вся неприглядность, нелепость смерти старой яркой ляльки леса была так очевидна в этот шумный и живой день, что даже Коля Бугорков спешил закончить неприятное занятие и поскорее спрятать с глаз долой убитого глухаря, который всем своим видом выражал, однако, полное равнодушие к человеку, словно был выше всех этих запоздалых угрызений совести, дрожащих рук и брезгливого чертыхания.

Глухарь совсем не собирался умирать на рассвете этого чудесного дня, он готов был подраться с любым соперником, который осмелился бы приблизиться к нему, он был самым крупным, сильным и здоровым самцом из всех обитавших в лесу, он был уверен в бесконечности своей жизни, в силе брачных своих песен, не первую весну покорявших пестро-рыжих глухарок, был с ночи еще полон боевого задора, страсти и один из всех вылетел на ток и запел в это ветреное и пасмурное утро. Не его вина, что живой мир слышит теперь, как пахнут порванные его кишки. Он никому не хотел причинять никакой неприятности, об этом распорядилась по-своему смерть, которой он никогда не знал, хоть всю свою жизнь ощущал ее присутствие и, умирая, так и не увидел в глаза, потому что она пришла, когда он пел.

6

Так окончилась охота на глухаря, которая оставила в сердце Коли Бугоркова в конечном счете печаль и чувство непонятной и горькой вины.

Но странное дело! Если бы ему предложили снова на следующий день отправиться на глухариный ток, он, не раздумывая, пошел бы и опять испытывал бы все те же страсти, которые познал в первую свою охоту, опять бы умолял птицу запеть, случись заминка в ее песне, и с такой же радостью, с таким же ликованием подбежал бы к убитому глухарю, а потом опять почувствовал бы печаль и вину свою перед убитой птицей. Ладно еще, если бы почувствовал! А то, может быть, во второй-то раз уже и стерлись бы эти ощущения, может быть, он и не смотрел бы на убитого глухаря с такой душевной зачарованностью и восторгом, а проснулась бы в нем уверенность в праве своем на птичью смерть, в праве на момент истины, как называют Момент убийства быка на корриде, праве на красивую жизнь и прекрасную смерть - не свою, конечно, а чужую. Могло бы случиться с ним и такое превращение, хотя он и был очень чувствительным человеком.

Но как бы то ни было, в первую свою охоту он испытал такие чувства, какие вряд ли знакомы человеку, никогда не убивавшему ничего живого, кроме комаров, мух, клещей, мышей (в мышеловках), кур, гусей, уток, овец, свиней, коров и быков (все это чужими руками!), человека, который считает, что убить корову, обреченную им же самим на смерть, нравственно, а дикого оленя, у которого есть много шансов спастись и не попасть под выстрел, безнравственно.

И все-таки почему-то иной раз такой тоской зайдется сердце, когда увидишь убитого дикого зверя, а то и просто снятые шкурки белок, куниц, соболей с большими и грустными сухими дырочками, из которых когда-то глядели на мир, пугливо озираясь или счастливо щурясь, живые бусины глаз! Лучше уж не думать об этом, скажешь себе, заглушая совестливые мысли. И легко перестаешь думать об этом, потому что жив во всех нас далекий наш, дикий пращур, который бог знает каким образом сумел совместить в нашей душе несовместимое. Ему-то, пращуру, было просто - убил, чтобы не умереть с голоду. А некоторым его потомкам приходится изворачиваться и невольно лгать самим себе, совмещая в душе своей боль убитой овцы и желание съесть эту овцу. Особенно достается чувствительным людям, к которым, как я не раз говорил, относился и Коля Бугорков.

Он точно прожил целую жизнь на этой охоте: любил, обманывал и снова любил, мучился от этой любви и принес смерть тому, кого любил, и опять мучился в раскаянии, оборвав чужую песню, запомнив ее и впитав в себя, как он запомнил и впитал в себя нежность и слезы Верочки Воркуевой, которую не то чтобы стал забывать, но как бы пережил в своих страданиях; сотворил из нее нечто неземное, навеки запомнив, запечатлев не ее носик, глаза, или губы, или ноги, а уловив самую суть Верочки, ее душу, какую-то внутреннюю ее стихию и, вспоминая о ней, сразу как бы попадал в тот воздух, тот запах, то сияние, которое и было теперь для него Верочкой Воркуевой. Горечь недоумения и тоски повергала его в уныние, стоило ему только вспомнить о ней, войти в ее сияние. И если ему нравилась теперь какая-нибудь девушка, он сразу же невольно сравнивал ее с Верочкой Воркуевой, не находя ни в одной из новых своих знакомых многих Верочкиных достоинств, Даже чужой запах отпугивал его и глушил в нем все чувства, не говоря уж о форме руки, которую он пожимал, о ее величине, жесткости и силе. Все эти мелочи с такой силой напоминали ему о Верочке Воркуевой, что ему уже стало казаться порой, что он никогда никого больше не полюбит и никогда ни на ком не женится.

Александр Сергеевич Бугорков провожал внука до автобусной остановки, захватив с собой по привычке ружье и надев вместо кепки жесткую егерскую фуражку.

Глухаря Коля набил еловыми веточками, подвернул шею под крыло и, стараясь не помять оперения, спрятал в рюкзак.

В лесу пели зяблики и синицы, пахло талой, снеговой водой. Старая дорога, по которой они шли к шоссе, зеленела холодной перезимовавшей травой и была еще мягкая, непрочная и ранимая: каждый шаг оставлял на ней рваный след, заметную вмятину.

- А ты чего, Коленька, невеселый такой? Говорил тебе, оставайся, ничего с твоим глухарем не сделалось бы, положили бы в ледник и хоть неделю пролежал бы. Всякой дичи надо, чтоб она дозрела, а особенно глухарю. Ты его, как приедешь, сразу положи в холодильник, и, как я тебе говорил, до Первого мая он у тебя хорошо пролежит. На Первое мая с матерью и поджарите, угостите кого надо. Ты не торопись, он полежит-то - вкуснее будет. А мать-то небось обрадуется?

Коля ничего не ответил деду, кивнул в ответ с вялой улыбкой, а сам подумал, что никто бы так не обрадовался, конечно, глухарю и ничья бы радость так не обрадовала его самого, как радость Верочки Воркуевой, к ногам которой бросил бы он своего глухаря. А теперь вроде бы и некому было нести этого красавца. Мать, конечно, обрадуется, но что же ему от этой радости! Мать и без того обрадуется, что он вернулся домой целым и невредимым. Разве ее удивишь глухарем? Ей не глухарь, а он сам нужен. А Верочка, конечно, очень удивилась бы и не поверила, что это он добыл такую большую и красивую птицу, и Анастасия Сергеевна и Олег Петрович - все бы они с удивлением рассматривали птицу, поздравляя его, Колю Бугоркова, с удачей.

Очень ему грустно было подумать сейчас, что нельзя, увы, прямо с вокзала прийти в дом номер шесть, подняться на пятый этаж, позвонить и… Ах, как это обидно!

Воображение, как только он подумал о пороге ее квартиры, о запахе прихожей, который был составлен из запахов самой Верочки Воркуевой, ее пальто или плаща, ее шляпки, ее душистого шарфика, - воображение привело его опять в сияющее ликование, в сплошную радость, которая светилась улыбками, неуловимой изменчивостью взглядов, колыханием переливающихся волос.

Когда наступали такие вспоминательные минуты, когда всего его забирала вдруг тоска, он ничего не видел вокруг.

Он шел рядом с дедом, то опережая его, то отставая, не видя, не слыша и не чувствуя его. В нем как бы включался автопилот, который вел его по лесной дороге, заставляя пригибаться под нависшими ветвями елей, обходить бочажины, наполненные отстоявшейся, прозрачной и глубокой лесной водой цвета заваренного чая, сквозь которую светилась загадочно-золотистой, металлической упругостью поблекшая за зиму трава.

Всего этого хотя и не видел Коля Бугорков, но, как это ни странно, все эти подробности дороги фиксировались памятью, он неосознанно, третьим каким-то глазом видел все вокруг: видел цветущие на солнечной стороне фиалки, кротко и нежно голубеющие среди черных листьев и прошлогодней травы, видел пролетающих бабочек, дроздов, зябликов, синиц, слышал их пение, пересвист - все это видел и слышал, но был так далек от этого всего, что словно бы и не видел и не слышал ничего.

Дед, как всегда в дороге, молчал, но это его молчание стало наконец казаться Коле вынужденным. Может быть, после того, как он сам ничего не ответил деду, дед осерчал и обиделся на него?

- Ты не обращай, дед, на меня внимания, - сказал он ему с улыбкой. - Я, дед, знаю, ты не любишь в дороге разговаривать… Я тоже. Но ты помнишь, я говорил тебе о девушке… Ты еще спрашивал: любишь ты ее или так просто?.. Так вот, я-то люблю, а она нет.

- Что же за дура такая?

Назад Дальше