IV
"Вот это жест!" – думал Григорьев, восхищаясь сам собой, когда мчался по Литейному в совет съездов.
Там сегодня в честь Григорьева банкет.
Льют бархатный матовый свет стильные фонари подъезда. Плавно поднимаются и опускаются лифты. Дамские духи рвутся на улицу и заполняют квартал. Хор автомобилей клокочет, как прелюдия к музыке акций и дивидендов. Трамваи на Литейном заметно замедляли движение, направляя говор улицы только к одному дому совета съездов. Казалось, что по городу всюду шел перезвон и звонили только о золоте, о прибыли, о силе, о таланте Григорьева.
И когда вся улица прониклась этим торжественным переливом волнения и звука, потолки зала вспыхнули небывалой белизной и яркостью, улица присмирела, и из окон сразу, без настраивания хлынула на улицу стремительная буря оркестра. Гремела новая симфония "Гимн индустрии".
Это было воплощение мирового промышленного рокота под едва заметный аккомпанемент контрабасов, дававших иллюзию непрерывной работы мотора. Мотор то низко, настойчиво и терпеливо отсчитывал свои удары, и оркестр принижал свои железные бравады, точно внизу под землею тысячи титанов-машин бурят неимоверные толщи; то вдруг молоты подымутся кверху и там, за облаками, высоко поют свою песню самозабвенья, а оркестр, это – ликующее человечество, вырвавшееся из подземелья и смело пославшее машины в небо, к планетам, звездам и млечным путям. Казалось, что люди рвутся от земли, она тесна, она вся уже взята молотом и машиной.
Ликования оркестра перешли в крик и трепет тучи аэропланов, звуки уже плыли не в зале, а в незримых высях, сам оркестр потерялся для зрителя, и вот тогда-то на открытую эстраду вышла знаменитая итальянка Элиза Верньяньини и в воздухе исполнила балет "Греза аэро". Это был танец в полете. Элиза начинала земными плясками с земною женскою страстью. Блиставшая жемчугами и золотом, она срывала свои одежды, поражая залу стихийной исступленностью, обнажилась и, пережив все, что делает людей счастливыми внизу, ринулась в воздух, закружилася, плыла по небу, разбивала облака, осмеивала и развенчивала высочайшие горы земли и создания, и, улыбнувшись в последний раз океанам, ушла далеко от земли и потерялась, вся воздушная и шумная, невесомая и быстрая, и оттуда с высот неземных и не небесных звала смотрящие на нее толпы, города и миры.
Зала не выдержала. Полетели цветы, котелки, наполненные золотом, бриллианты.
Сверху спустился букет цветов в полурост Элизы. Она его поймала на лету, откланялась, потом спрыгнула вместе с ним с высоты и на глазах тысячи гостей передала Григорьеву.
Загремели аплодисменты. Это была овация Элизе, но через минуту публика уже ее забыла, и хлопки выросли в манифестацию Григорьеву.
Зал поднялся, позабыл симфонию, Элизу, ее заоблачные танцы.
Зал кричал и хлопал ему одному, кумиру дивиденда, золота. А Григорьев стоял спокойный и холодный, как черная статуя. Элиза, шумная и радостная, наслаждаясь его закаленной силой, спрашивала: "Неужели и теперь вы не потрясены?"
Григорьев ответил:
– Да я и теперь вот думаю… вовсе не об этой зале и, простите, не о ваших танцах, а о том, что за завод можно быть совершенно покойным и, – экономия – наш девиз, я, пожалуй, распоряжусь выключить моторы.
– Как? моторы? Как это у вас хорошо звучит.
– Я их выключу, они теперь лишни. Народ есть, и все знают, что я сломил забастовку.
– Вы милы в своем хладнокровии. Я вспоминаю физику, – жеманничала она, – помнится, там что-то есть такое, что во льде… – она взглянула восторженно на Григорьева… – во льде есть скрытая теплота.
И Элиза с Григорьевым быстро пошли из зала. Они направились к телефону.
V
Завод ревел, бушевал и бился. Стальной, рассчитанный топот на месте рвал с потолков и стен кронштейны. А они, как руки силача, отвечали машинному реву одним застывшим железным жестом, настраивали завод кованой дисциплиной, заставляли и стены и окна петь и вторить металлическим песням завода. В заводе загулял демон железного мятежа, и все крутил, все вертел, все грыз и ковал, и калил, и опять охлаждал, и снова грел, и все немолчно, все с грохотом и гулом, все с лязгом и огненным трепетом создавал, возводил груды за грудами, горы за горами прибыли и дивиденда.
Здесь, где работают слесаря и клепальщики по сборке, завод – светлый, белый, почти денной; там, в станочных отделениях, он – полутемный и безлюдный, но там не страшно, там никто не подстерегает, там завод не мертвый, он говорит, шумит и манит. Оттуда, из станочных мастерских, в открытые внутренние ворота, как из рупора, несется железный прибой; там дальше есть еще двери, их затворяют и отворяют, и из рупора с шумом вырываются волна за волной, одна другую гонят, стремительно мчатся на рабочих и кружат их души в стальном механическом вихре. Вихрь захватил, закрутил людей. Ему безразлично, кто стоит в заводе у тисков, у наковальни, у мехов, – желтый или красный, или даже черный, он всех их пропитал трудовым задором, всех зовет к стуку, напряженью, работе. У людей в руках или ручник, или молот, или клещи, или пила, но, кроме молота, в руке есть железное беспокойство, бес работы и работники бьют, бьют и бьют. Они пилят, куют и в погоне работы как будто боятся пропустить удар, чтобы не нарушить такта, чтобы не расстроить хора. Есть душа в этих холодных машинах, душа в бегущих трансмиссиях, в стонущих окнах, в клокоте и шипенье горнов, в лязге ударов, и душа цельна и гармонична, и живых людей, и мертвое железо – она все, все включила в неразрывную шумную кавалькаду работы.
И люди работают и гонятся в своем труде под шумные отзвуки идущего завода.
Штрейкбрехеры в угаре. Кому, как не им, знать силу заводского движенья; они не верят в кислые речи о солидарности и повинуются в работе только одному железному пульсу – машине, верят только одной дисциплине – стихии работы.
Слесарям и клепальщикам хочется даже перегнать этот пульс завода, надо бежать еще сильнее, надо утонуть в этом море грохота, утонуть с головой, душой и помыслами и только скорее кончить, только скорее расстаться с такой работой, всегда рискованной, всегда опасной. И они бегут – работают еще сильнее и сильнее.
– Ну, как? – спрашивал по телефону мастера Григорьев.
– Как нельзя лучше! – отвечал мастер. – У нас и в нормальное время никогда так не шла работа.
Ему еще что-то сказал Григорьев, и мастер, сияющий, уходил от телефона в конторку. Он посматривал из окна конторки на работающих и, видя, как пляшет у них в руках работа, не мог сидеть от волнения и начинал возбужденно ходить взад и вперед по конторке.
А штрейкбрехеры работали как на показательной выставке.
Штучники-слесаря у тисков доводили каленые части, раскладывали их по верстаку готовыми стопками. Стопки росли, мастера их уносили, а слесаря потели и все гнались друг за другом. Им уже считается полуторная плата. Кто дойдет до нормы, будет получать двойное. В мастерских можно говорить, но разговора нет, им некогда. Даже для куренья – и то они не делают перерыва. Вспыхивает зажигалка или спичка, папиросы во рту, но работа не бросаемся. Наоборот, табак усилил возбужденность, и с папироской работа идет еще быстрее, еще дружнее. Тут уж нет никакой осечки в рубке, нет шального штриха в пилке, палец прощупывает микроскопическую неровность. Исступленность труда поднимается, люди в дыму потерялись, и руки их кажутся маленькими рычагами гиганта-станка.
Поодаль от слесарей работают клепальщики установочных рам. И что делают они! Ручная клепка знает секрет своего собственного рабочего такта. Раскаленную заклепку надо вставить в дырку быстро, в один миг, и сию же секунду ее плющить в три удара один за другим, один за другим. Удары, сначала вязкие и глухие, становятся все суше, тверже. Старший чутьем угадывает звук и одним пожирающим взглядом, быстрым, как искра, останавливает молотобойцев, накладывает обжимку и, держа ее левой рукой, чуть стукнет маленьким молотком правой, и опять полилась быстрая лавина ударов, формирующих головку заклепки. Бьют сильно и грузно, редко, но равномерно, и здесь опять пронизывающий взгляд и руки онемели: заклепка готова. А то старший не глядит на них, он только смотрит на заклепку. Своим молотком Он делает трель их ударам. Трель быстра, как трещотка. Сыплются удары вперебой, дразня и торопя друг друга. Старший вдруг проглатывает, не доносит свой удар, и молотобойцы уже было занесли молота, но на полуударе остановили их, прямо над головой старшего, который уже нагнулся к заклепке. Сорвись рука, опустись молот, и голова старшего будет расплющена вмиг. Он пропал. Но на то они и козловцы: они "не промахнут". Их слава по всей России.
Всех групп клепальщиков больше десяти. Только что замирали вязкие звуки одной группы, они переносились в другую, а в первой уже опять перебой твердых, почти холостых ударов, и так, грохот за грохотом, шквал за шквалом, бегут удары и наполняют мастерские непрерывным та-ра-ра работы.
Случается минута общего перерыва: у всех заклепки в горнах, но клепальщики не отдаются отдыху; даже по внешне спокойным лицам можно узнать рвущуюся готовность работы. Гул бушующего завода врывается тогда, как зимний буран, и поет все про то же: про работу, про движенье, про удар, – и клепальщики, положив в одно время красные заклепки, еще порывистее бросаются к молотам, их взгляды кажутся озорными и кровожадными, и, как горный обвал, сразу загремел железный град ударов, еще азартнее, еще быстрее. Они до того приспособились, что у всей группы почти секунда в секунду кончились мягкие удары, работа стихла на несколько мгновений, потом перебор звонких ударов старших по железу, и опять новый раскат грома жестких ударов помчался под сводами, зарокотал по рамам.
Как будто по каленым, задавленным в камень, рельсам мчится тысяча поездов. Им кажется, что надо мчаться еще быстрее, друг друга перегонять, а они только друг друга задорят, и все вместе стальным наступлением несутся дальше… Но, осторожно, машинист! Поезда привыкли к своим товарищам, они идут под музыку своего эха, они, полные жажды, все время пьют этот водопад грохота, который они сами делают своими колесами и шатунами. Осторожно, машинист! Остановится один поезд, сойдет с рельс, и вся тысяча грохнет и будет хоронить друг друга в бездонной рытвине поперек дороги.
Но машинист сам во власти этой каменной и стальной чеканки, во власти размеренных ударов, и ему некогда слушать свою собственную душу, она теперь не нужна, она вытравлена, убита. Это видно по глазам его: они вышли из орбит и впились в горизонт, в котором играют отзвуки его стального бега.
– Щщ-щщ-щщ!
– Что такое?
– Щщщ…
Трансмиссии задыхаются, станки сдают тон. Неуклюже задрожали балки.
Выключают!
Завод сейчас станет. Клокотавшие сердца машин замирают. Падает пульс у работников.
Мальчик, стоявший при переносном горне, застыл только на секунду, только на секунду отдался беспокойству, но тут же он и выронил из клещей раскаленную заклепку. Испугался и хотел скорей поправить дело, схватить ее руками, но сейчас же и отдернул их, ожег, закричал по-детски: ай-ай-ай! Молотобоец, которому он мешал, пнул его ногой, мальчик перевернулся, убежал к верстакам и молча заплакал.
Молотобойцам другой группы захотелось поскорее разузнать, в чем дело, и они замедлили удары, но взгляд старшего их ест, он не любит работать "шаля-валя". Молотобойцы тогда необычно зачастили, чтобы поскорее кончить, но тут же один из них вместо обжимки ударил по клещам, и работа порвалась.
– Шкэтье! – заревел на них старший.
Полетела ядовитая скверная ругань.
В третьей группе еще скандал.
Матерная ругань несется по притихшему заводу.
Засучиваются рукава.
– Што фы, свинни! – подходит к клепальщикам слесарь-иностранец.
– Ах ты, чухна проклятая. Свинью произнести не может, а туда же…
– Сфинни фы.
– Я те дам ффы!
– Я те фыкну! – И, наступая на него среди других неостывших скандалов, он заносил удар по голове. Иностранцы бросились выручать товарища. Раздался хряст. Началась свалка.
И когда прибежал запыхавшийся мастер и бросился в гущу свалки, чтобы разнять, козловцы всю свирепость вдруг перенесли на него.
– Али нас не надо спрашивать? а?
– Что? Я для вас… Что вы, господа?
– Господа-то там, в конторе.
Мастер съежился в жалкий комок, до того маленький, что, кажется, некуда и ударить.
– Но в чем же дело? а? – пятился он от клепальщиков.
– А так, что, понимаешь, умная голова, что азарту нет без эвтова.
– Без чего?
– Зуду в руке нет, – кричал другой дядя из Козлова… – Пущай опять моторы заведут.
– Я человек маленький…
– Маленькие-то знаешь где? – уже прорвались и теснили пятившегося мастера они сомкнутой толпой.
Пронзительно зазвонил телефон. Мастер кинулся к нему.
Голос инженера Григорьева спрашивал:
– Вы исполнили приказание?
– Н-да… Так точно… – мялся мастер.
Клепальщики пронзили глазами и ждали слов, решительных слов.
А мастер замер и перед этим деспотом Григорьевым, которому он не мог еще никогда в жизни возразить, и перед этими пожирающими взглядами козловцев. Было только мгновенье, секунда. – Он решил. Но Григорьев, видимо, спокойный, выключил провода телефона.
Мастер захлопнул стеклянную телефонную дверку и заперся в будочке.
Козловцы озверели. Сначала кто-то из них кинул обжимкой в стекло и раздробил дверь, это их окончательно опьянило; они всей ватагой набросились на будку, искрошили ее в щепки, исковеркали телефон, избили мастера, бросились на защищавших его иностранцев, те взяли козловцев в бокс; тогда полетели кувалды, горящие угли, горны, железные рамы, затрещали окна. Казалось, сейчас сорвутся трансмиссии и кронштейны, начнется неистовый железный погром, и завод рухнет.
Чиркнули штепселя, и мгновенно погасли лампы. В темном заводе слышен еще лязг и гром, потом он перешел в глухую возню: кто-то дружески и тепло окрикивал: "Наши, выходи!"
Козловцы сгрудились у выхода; окровавленные, они уже на дворе кричали в диком азарте:
– Ведро, что ли, ребята, на артель-то?
– Вали два!
– Бочку… берем! – покрыл бородач-старшой, и клепальщики, затихшие и замиренные между собой, пошли в дальний трактир.
Экспресс
Сибирь спит, одетая белой парчой снегов. Тихо качаются белые зыби полей, замерла скованная тундра, стонет ровным стоном тайга.
Но в ночь под Новый год тихие сны Сибири обрываются и мятежные светлые грезы бурно несутся от океана к океану, от Урала до моря Беринга.
Тревожно и жестоко колотят сибирские морозы. На необъятных равнинах, на поднебесных вершинах гор гремят и гудят гигантские молоты.
Строят, строят!
На полярном небе из ледяных гор встает огненный занавес северного сияния.
Занавес трепещет. Низко по горизонту ходят светлые тяжелые столбы. Силы подземных замыслов несут их кверху. Гаснут исполины-колонны, идут друг на друга, теснят небо, жгут и светят на всю Сибирь лавой огненной энергии.
Миг…
Колонны дрогнули, побледнели, и из-за них вырвался необъятный прожектор, весь готовый разлиться и затопить лучами и небо и землю.
Он ринулся! Ударил своими пламенными брызгами вверх, в холодных высотах зажег мираж облаков.
Минута – мираж зеленый, он смелая дума о будущем; минута – он красный, пылающий, он горящая верхняя мачта; минута – он фиолетовый, стальная закаленная воля к победе, работе, усилию.
Занавес бьется, пылает, волнуется.
За занавесом клокочет будущее.
Мгновенье…
Занавес взвился и растаял в небе.
* * *
Экспресс "Панорама" сорвался с уральских высот и реет к Кургану.
Курган, окруженный кольцом рельсов, разросся в город масла, хлеба, мяса. Его давно уже зовут "кухней мира". Курган – город крепкого и вольного сибирского народа, не знавшего крепостной неволи. Сибирский народ создал великий город своими кооперативами, которых тысячи; усилиями, которых миллион. В центре, на берегу реки – гордость Кургана: Народный дом. Он занимает четыре квартала. Здание выросло в десять этажей. Окна дома идут цельным непрерывным стеклом от крыши до самой земли, и дом кажется одновременно и тяжелым и легким, как все великое. Надземную часть занимает кооперативный университет и кооперативные центры. Внизу под землею идут тоже десять этажей, где устроен целый город масляных погребов. На дворе знаменитая курганская маслодельня, работающая бездымными газами – двигателями. Сепараторное отделение одето стеклянным футляром вышиною в двадцать сажен. По одному фасаду Народного дома проходит линия сибирской магистрали. Из вагона видна как на ладони вся чистота масляной работы. С воздушных экспрессов и платформ непрерывно делают снимки для реклам в "Народной газете". Газета – высшее создание сибирского гения. В ней нет ни одной бумажной клетки, которая не вышла бы из бумажного кооператива, в ней нет ни одной строчки, написанной и набранной не кооперативом. На углу Народного дома высится редакционный маяк, на котором днем и ночью горит слово "Единение". Маяк виден на добрую сотню верст, и из Европы часто поднимаются на уральские хребты, чтобы любоваться курганским великаном.
От Кургана экспресс мчится по залитым солнцем пашням, где все лето бороздят и ровняют поля стальные чудовища – машины. Необитаемая прежде степь и тундра стали житницей всего света. Всюду видна рука людей настоящего поколения. Ничто не говорит о минувших столетиях, об их раздольных, но ленивых песнях, об их сладостных, но пассивных молитвах. Вольные сибирские переселенцы создали новый тип селений, идущих прямыми линиями в два ряда домов на сотни верст, и из степей создали тысячеверстный хутор, прорезающий быстрыми смелыми линиями Сибирь с юга на север и с запада на восток.