– Верно! Правильно. Вот это политично, тонко.
– Господа, – заговорил опять директор, – минуту внимания. Завтра в обычное время будет дан гудок, и завод начнет своим порядком работу.
– Каким порядком? Холостым?
– Сегодня никто рассчитан не будет…
– Благодетель-то…
– Будьте добры спокойно расходиться по домам!
– Ну, ладно, будем добры, будем добры!
– Расскажи-ка еще насчет Европы!
– Боится, как бы не замели за ночь-то.
– Да, мы сами-то, слава те господи, в Европе тоже.
Со смехом, с прибаутками толпа расходилась по домам через шпалеры городовых и войск.
Корявый шел нехотя и необычно серьезно доказывал Кукурузе:
– Всего обиднее, что на ногах держаться надо это время…
– Да ты бы хоть почитал.
– И впрямь? Да я за книгой-то в три раза взопрею больше, чем на заводе, а потом еще застудишь. Я знаю одного заводского, так на книгах-то околел! Нет, уволь!
– Пиши что-ль, пиши письмо, памятку пиши какую!
– Ну, а перо-то брат, с тех пор не брал, как на рождестве в части ночевал. Мне к этому делу и подступу нет. Буду работать, в острог сажай, в каторгу ссылай, освободи ты только меня от этих дел!
– Так что же ты, балда, делать будешь?
– Хоть бы лето, так} грибы бы брать. А теперь ни руку, ни ногу некуда сунусь. Как удавленник буду ходить. Веревки прячь. Господи! Хоть бы скрючило, хоть бы к постели бог приковал на время забастовки-то. Ей-богу, тереться буду все время около завода. На грех иду, – знаю. За сволочь примут. Изобьют меня, ей-богу, исколотят. Н-ну, да и я не поддамся; потому, понимай человека. Налетай! Налетай, сознательные! Бей! Рас-с-крошу! Изувечу!
– Стой, стой! Не выходи из пиджака-то!
– Нет, ты меня пусти. С тобой, с твоими очками тощищи еще больше. Убегу я от тебя.
И Корявый побежал за соткой.
Шли, рассыпались забастовщики.
В первый раз в эти годы завод отдыхал.
Через ворота была видна темная неподвижная глубина тяжелых замолчавших сводов; немым удивлением стояли покинутые фермы и трубы; от машин еще неслось как будто эхо долголетних ровных песен, но моторы спрятались и притаились; отдыхали; шатуны цилиндров застыли в усталом надорванном беге; редко, но глубоко всхрапывал остывавший котел; с перекладин мерно падала ржавая густая пыль и страшным темным царством воцарялась тишина.
II
На улице играет весна. Солнце поднялось высоко над городком и нежно, ласково, любовно льет лучи на озябшую за зиму землю. Всюду свет, ослепительный блеск. Усталые, заморенные люди и те не могут скрыть новой музыки в сердце. Хочется запеть, полюбоваться, посидеть на завалинке, сказать два-три слова с прохожим бродягой-нищим, подать ему и даже выпить с ним.
Старуха старая вышла из дому расправить повешенное белье и радостно загородилась от солнца, как в былые годы на ярмарке перед парнями.
Детишки малые в отцовых рваных пиджаках, в затасканных дырявых калишках валандались в лужах и рыли канавочки для стока весенней воды.
Собака выбежала из подворотни и начала, сама не зная на кого, лаять, а потом, встала перед солнцем, мигает и облизывается.
Куры хлопотливо ходят и (роют слегка оголенную землю, петух гогочет при виде/каждого корешка и зовет кур на добычу. Кошки развалились на завалинках, млеют в теплоте, жмурятся и курныуат.
Над одним из домиков слободки склонилась верба с разбухшими первыми почками, стоит и качается, беспокойно жмется к дому. Все бы ей весна: и солнце греет, и люди добрые кругом, и птицы ей приветливо щебечут, один грач так то и дело прыгает к ней с большого вяза, трется и играет около пушистых почек. А вербе все не всласть. И плачет тихо, как, прячась от весны, молодая верба; склонила ветки и тихо бьет и гладит почками по окнам.
А в домике лежала умиравшая старушка. Одна лежала, без призору, без уходу, была брошена, забыта.
Улыбалась вербе и шептала: "Эка, ты, голубка, жмешься, лоснишься, эка льнешь, вербунька! Чай, ведь я тебя сажала, знаешь. Молодуха, что-то порасскажешь? Как теперь Ванюшка мой, как-то о старухе думает, добрюга мой, родной. Чует сердце, что и он вот также занемог".
Увлекаясь и забывая свои боли, она продолжала:
– В камере, как мне теперь, о, господи, некому, некому помочь.
Мне хоть за грехи, тебе, Ванюшка, милый мой, на испытание.
С ледяных сосулек, с крыши падали весенние капли и, булькая в маленькие ручейки перед окном, нежно отбивали такт.
– Хоть бы осенью, а то, на-ка ведь, весной. Каково-то!
Встать бы, господи, встать бы. Подошла бы к воротам, постучала, дернула бы за кольцо к звонку-то: "Дома ли, в тюрьме ли Ванюшка?" – "Нет, дескать, не дома".
На допросе, значит, в жандармском.
Приду в другой: "дома ли, Ванюша?" – "Дома, дома, да не час. Видеть надо, дескать, вовремя".
Ладно, ладно, коли не можно. Все легче, все вольготнее станет ему, Ванюшке; сердце скажет, что была.
Приду в третий.
"Уй, господи, что жаришь? Что жаришь-то? Отпусти! ой, отпусти, хоть на маненько! Дай испить… капельку…"
– Грешна, знаю, я грешна. Да не в годах, родные мои, не в годах… – повторяла она, кусала пересохшие губы, крикнула еще от боли и забылась.
В бреду, в предсмертных судорогах жила старуха. Скоро, летя, жила последние мгновения; закрывала и раскрывала глаза, расширяла ноздри, пыталась кричать, но сухой рот не слушался, й она еле-еле, с отчаянным усилием шептала, а потом уж только шевелила губами. Высохший рот превратил дыхание в хрип. Он становился диким ровным воем.
Глаза то лениво, непослушно закрывались, то открывались и безжизненно оловянно уставлялись в потолок.
Так лежала старуха до полдня, когда после смены возвращавшийся с поста городовой Матвеев – хозяин дома, где жила старуха – решил заглянуть и узнать, почему старухи не видать на воле в этот теплый день.
Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.
Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.
– Власьевна, а Власьевна!
Ответа нет.
Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.
Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.
Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.
Матвеев брызнул еще.
– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.
– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /
– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.
– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!
– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.
Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.
– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.
– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.
– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?
– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.
И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.
– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. "Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил". А Ванюшка-то говорит: "Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду". Пристав-то окрысился; говорит: "Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения".
– Ну, да, как по порядку, по инструкции.
– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.
Городовой передергивался.
– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.
Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;
– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!
– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.
Она закатила глаза ко лбу.
– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Нё хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходиЬ. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала:
– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.
Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.
Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:
– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.
– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.
Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.
– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.
Она чмокала сухими губами.
– Лежали без питья, не пили.
Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.
– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.
– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.
– Жались без призору, без дому, голодали? а?
– Да, Власьевна.
– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!
– Как? На караул? – привскочил Матвеев.
– На караул! Честь!
– Японцам честь? А они?
– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.
– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.
– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!
Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.
– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.
Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.
– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!
Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:
– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.
И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.
– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.
– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.
– Шарить под образами не станешь?
– Нет, что ты? Упаси меня господи!
– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?
– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.
А старуха не унималась и глубже залезала в душу:
– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?
– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!
И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:
– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!
Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.
Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.
Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.
– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.
Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая
Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.
На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.
Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.
– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.
И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.
Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.
– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.
И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.
В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:
– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?
– Ты стой, стой! – спокойно отвечал Матвеев. – Что насчет заявки, – я в часть не пойду. Я теперь в часть ни шагу.
– Взаправду? Я сам до поминок в части-то не буду. Да распояшься ты; не на войну, чай, собрался. Стянулся, пыхтит, словно баба в тягостях. Все подобрать, кинуть в угол, – подходил он ближе к Матвееву, – стены протереть, пол вымыть, баб позвать обмыть Власьевну. Это все нынче, – тыкал он ему в нос, – понял, до ночи.
Городовой соглашался и мотал головой.
– Да моргать нечего. Знаешь, как в роте: на первый, второй рассчитайсь, ряды вздвой и шагом марш! Я не служил, я ратник второго разряда, во время войны я с огородов огурцы буду воровать, а что применительно устав знаю.
Тем временем в дом прибежало несколько запыхавшихся молоденьких рабочих.
– Корявый! – кричали они еще на дворе, – ступай к заводу-то, народ есть, а наших нет.
Корявый махнул им рукой. И, когда они входили, он без слов показал им на Власьевну. Помолчав, заговорил:
– Что? Дешево встала забастовка-то? На всю слободку упала. Вы, молодые, борзые, многого и не знаете.
И потом, не прерывая работы, заметив пораженные лица рабочих, заговорил:
– Не окосейте, глядя-то! Умерла – горе. А ежели только рот растяплять, да ноздри раздувать, так только воздух портить! Я сказал, – подите, растолкуйте теперь сами; я-то ведь тоже не старшой здесь. Директор сказал, что с объявлением погодит. Соберется комиссия. Комиссии пущай его разводит; к весне-то они тоже цветут. Завтра на работу. Ты, Мишка, так и заяви! А ты, Васька, зря не шатайся; уж не маленький; слазь-ка за сороковкой, а то эта дылда, – показал он на городового, – стучит носом обо все углы, а при покойнице стоит как колокольня без звону.
– Вы, слободские, нас ругаете, – заговорил Матвеев, – а сами слова ровно не скажете. К вам, как человек, а вы…
– Ну, ладно, споешь на панихиде. Ты не из дьячков?
И, не дождавшись ответа, он выталкивал ребят в сени.
В сенях Корявый говорил:
– Насчет Ванюшки Кукуруза идет спервоначалу в правление, а потом в часть. Директор, сказывал, едет тоже к полицмейстеру.