Ногти (сборник) - Елизаров Михаил Юрьевич 2 стр.


5

Я вспоминаю первые в жизни звуки музыки. До трех лет детства я не тратил эмоций и слыл спокойным ребенком. Но однажды, после очередной инспекции, устроившей разнос за то, что у детей в палате нет радиоприемника, все волшебно изменилось. Пришел больничный столяр и над бесконечно высокой и недоступной розеткой приладил полочку, а чуть позже сестра-хозяйка установила на нее ребристый белый брусок с черным, похожим на собачий нос колесиком. В тот день я себя неважно чувствовал, навалилась очередная хандра, и перекололи меня всякой дрянью. И тут заиграла музыка.

Сейчас мне кажется, что это был Чайковский, фрагмент из "Щелкунчика". Под льющиеся со стены звуки я представил, что умер. Величественная громада музыки привиделась мне собственным прекрасным трупом, и в этом мертвом отражении меня в каждой ноте звучала боль и сладость спины. Я слушал не ушами, а мыслью, холодившей пустоту горба. Моя искривленная плоть чувствовала с музыкой родство, стремилась стать ее горбохранилищем.

Я ощутил всю жизненную тяжесть вскинутого на спину живота, беременного чудным постояльцем. Едва проникнув в горб, он наиграл услышанные звуки. Мои всегда сухие глаза свело судорогой слез, я зарыдал, и только оттого, что в моем мясистом музыкальном центре играл самостоятельный, неслышный миру органчик. То была боль первого вдоха младенца, первая резь в легких.

С того момента все свободные от дружбы с Бахатовым часы я проводил у радиоприемника. Персонал только посмеивался над этой симфонической страстью. Наблюдая за мной, за моей внимательной согбенной позой, они говорили, что горбун не слушает, а подслушивает у радио.

Я испытывал потребность в звукоснимателе, извлекал мелодии из всего, что могло греметь, звенеть и тренькать, играл на расческах, булавках, столах, банках. Но однажды мне подвернулась стоящая штука.

Дело в том, что я и Бахатов и еще десятка полтора ребят пользовались относительной свободой перемещения в пределах интерната. Уже подросшим, тринадцати лет, путешествуя по отдаленному крылу, я наткнулся на незнакомую дверь. За нею было складское помещение. Кроме поломанных стульев, перевернутых столов, пыльных тряпичных стендов с пионерским содержимым, там находилось пианино. Я сбросил с него весь наваленный хлам: тряпки, бородатые портреты, гимнастические кольца, нашел стул с отломанной, будто для меня, спинкой и сел за инструмент.

Конечно же, я имел представление, как играть на пианино – видел по телевизору композитора Раймонда Паулса. Он точно окунал руки в клавиатуру, а потом выполаскивал их из стороны в сторону. Получалось очень красиво.

Найденное пианино напоминало катафалк. Я осторожно приподнял крышку музыкального гроба, и взору моему предстали желтые от времени мощи. Я потрогал их руками, перебрал пальцами каждую косточку, запомнив ее звучание. Мне было безразлично, настроены ли струны. Я не нуждался в музыкальном строе и обошелся бы любым набором, всяким беспорядком. Запомнив звуковые возможности всех клавиш, я стал нажимать на них, комбинируя количество: от одной до десяти – и глубину нажатия. Инструмент полностью мне подчинялся, в меру своих фальшивых сил. Скорость укладывания пальцев в мелодические группы оставляла желать лучшего, но через полгода я мог сыграть любую фантазию горба.

Кого-то из нянек или сестер угораздило услышать мои музицирования. Они донесли об этом Игнату Борисовичу. Игнат не поверил и попросил меня поиграть для него. Я представил его вниманию вариацию-экспромт, из раннего, на тему "Час на ржавом горшке после пшенной крупы с кубиком аминазина". Игнат Борисович, посмеиваясь, прослушал меня. Я спросил его, можно ли мне приходить сюда заниматься. Он сказал, что нельзя, и шутливо добавил: "Если перестанешь горбиться, я тебе подарю аккордеон". Терзаясь музыкальной похотью, я ослушался его и уже на следующий день прокрался в заветную подсобку. Но пианино навсегда исчезло.

Правда, Игнат Борисович сжалился надо мной и принес обещанный в шутку аккордеон. Новый инструмент я освоил за пару часов. И потом на всех праздниках я играл вместо Власика. Не скажу что с большим успехом – ребята здорово привыкли к нему. Но во время областных комиссий я оказывался незаменимым. Игнат Борисович выставлял меня как некий качественный скачок в работе всего заведения. Только предупреждал, чтоб я играл что-нибудь простенькое, в диапазоне от "Чижика" до Пахмутовой.

А жизнь в интернате постепенно ухудшалась. Я помню, в восемьдесят пятом генеральным секретарем стал Горбачев. Наши тогда шутили: "Папка твой, скоро заберет тебя…" Но не забрал.

6

В том же году я узнал, что созрел. Когда меня купали, я возбуждался. Обсуждая мое внезапно отекшее громоздкое "хозяйство", бабы вздыхали: "И зачем дурачку столько", – и кому-нибудь в шутку или всерьез предлагалось поваляться со мной. Говорили, что с горбатым, как на пресс-папье, кататься можно.

У меня появилась любовь, девочка Настенька, слабоумный стебелек. Ее привезли к нам в возрасте десяти лет. Родители долго не хотели расставаться с ней, она была такая красивая, но как мертвая. Она не умела жить, лежала безмолвно, не плакала, не просила пищи. С закрытыми глазами она проводила годы и в свете не нуждалась. Однажды увидев ее, я стал часто приходить к ней в палату. Садился рядом и смотрел, разговаривал. Я сказал, что хочу помогать няньке ухаживать за Настенькой. Мне разрешили кормить и менять мокрые простыни. Я укладывал гребнем ее волосы, обтирал кожу влажной марлей. И так много лет. Я наблюдал рост тела, взросление лица, оно становилось все более прекрасным и осмысленным. Спящая мудрость чудилась в Настеньке. Красота порождала этот обман. Настенькина надувная прелесть и пустота внутри меня не беспокоили. Было прекрасное, без единой патологии тело, которое могло протянуть при соответствующем уходе еще полвека.

Я спрашивал Бахатова, есть ли смысл во встречах с Настенькой. Бахатов, по натуре монах, отвечал туманно, иносказательно и с неохотой. Он недоумевал, как может человек, посвятивший жизнь отвинчиванию шаров, тратить время на что-нибудь еще. Действительно, из-за Настеньки я многое забросил. Ее внутренний покой учил терпеливости и смирению. Я полюбил трогать Настеньку губами, их чуткость превосходила чуткость пальцев. Губы чувствовали глубже, и к новым ощущеньям добавлялся вкус. Я питался Настенькой, принимал ее внутрь как лекарство. Она выделяла сладкую чистоту, которую я слизывал, чтобы выжить и не сойти с ума.

Мою влюбленность сделали предметом насмешки. Старый персонал сменился новым, молодым и беспринципным, без святого. Нам даже устроили игрушечную свадьбу. Ведь докторам тоже скучно, а так все выпили, потанцевали, кричали: "Горько!" Бахатов был моим свидетелем, Настеньке нашли полоумную подружку. Всех наших, кто умел сидеть, усадили за праздничный стол. Они верили, что на свадьбе, и радовались, и я почти верил. Злой фарс закончился тем, что нас все равно развели по палатам подвыпившие санитары.

А однажды я не узнал Настеньку. Изменился ее вкус, стал горьковатым и пряным, не скажу, неприятным, но другим. Изменилось лицо, в нем появилась тайна, во рту подобие улыбки и порока. Тело словно наполнилось чем-то земным, из него ушла одухотворенность, исчезла, пусть призрачная, но мудрость. Как подменили Настеньку. Я недоумевал, я извелся – что случилось? Мне подумалось, что перемены с Настенькой происходят в мое отсутствие – днем я не отходил от нее. Следующей ночью я не ложился спать.

Когда снотворными усилиями все вокруг стихло, я потихоньку встал, выглянул в коридор, там тоже было тихо, и осторожно пробрался в Настенькину палату. Кроме Настеньки, в палате жил Петька-дистрофик. Его временно подселили к Настеньке, там поумирали все девочки и было много места. Я нырнул под одеяло к Петьке и притаился в своей засаде. Вскоре послышались осторожные шаги и приглушенные голоса. В палату зашли два санитара: Вовчик и Амир, из новых. Перешептываясь, они подошли к Настеньке. Вовчик стащил с Настеньки одеяло, а потом они раздели ее. Мне даже показалось, что она, обычно такая неподвижная, помогала им.

Вовчик интимно сказал:

– Если что, говорим: "Обоссалась и меняли пижаму".

– А может, ну его? – опасливо спросил Амир.

– Дурак, – выругался Вовчик, – такие таски, я отвечаю. На сиськи посмотри!

Он помял руками груди Настеньки и засопел:

– Кайф… Потрогай!

Амир настороженно потрогал Настеньку:

– Офигенно, а теперь что?

– Стань на шухор, потом я постою, – сказал Вовчик, расстегивая штаны.

То, что под штанами казалось завязанным в узел, распрямилось и покачивалось. Вовчик раскинул бессильные Настенькины ноги и улегся на нее. Он рукой пристроил свое напряжение между ног Настеньки и начал взад-вперед раскачиваться.

Он мычал, как Власик, наконец, весь затрясся, взвыл:

– У-ух, бля! – и слез с Настеньки.

– Теперь ты, – сказал Вовчик, – меняемся.

Вовчик стал возле дверей, а Амир лег дергаться на Настеньку. Через минуту он тоже взвыл.

– А ты еще бздел, дурак, – усмехнулся Вовчик.

Они проворно одели Настеньку, прикрыли одеялом и вышли.

Я выбрался из своего убежища. Осмысление произошедшего подступило, но не реализовалось. Главным образом, из-за тяжелого возбуждения в нижней части меня. Не осознавая причины, я подошел к Настеньке, раскрыл ее и раздел, затем, подражая санитарам, улегся на нее своим возбуждением. Оно долго не находило места и вдруг точно провалилось в мокрый огонь, и я понял, что Настенька ощутила это сладкое жжение. Я вызывал его раз за разом, не в силах остановиться, пока, завывая, не выплеснулся.

Я лежал на ней как опрокинутая арфа. Невидимыми руками Настенька оборвала все струны, умолк внутренний музыкант, и я заплакал от жадности к Настенькиному телу, от пустоты в горбу и в голове, от опустошенности души. Я закутал использованную Настеньку в одеяло и поплелся в палату.

Бахатов не спал. Я сказал ему: "Она высосала мою силу, впустила санитаров. Во мне не осталось звуков, я потерял о них память, а санитары вошли и остались, и едят меня изнутри!"

Бахатов показал полуторанедельные, слабые ногти. Только через две с половиной недели он изгнал из меня санитаров и вернул звуки. До этого по ночам мне виделись белые черви.

Однажды Настеньку ни с того ни с сего вырвало, потом снова. И, чем ни покормят, – результат тот же. Ее увезли и долго обследовали. Я ходил неприкаянный, и еще Бахатов черт-те что пророчил. Иногда я поглядывал в глаза то Вовчику, то Амиру, пытаясь прочесть, что с Настенькой. Они избегали моего взгляда, отворачивались – тоже нервничали.

Экспертиза показала беременность. За мной пришли, сначала укололи, после больно подвязали – особенно старались Вовчик и Амир – и повели на дознание к Игнату Борисовичу. Беременность бросала тень на весь интернат, и ему стоило больших усилий, чтоб дело не вышло на область. Он созвал врачебный совет.

Мне не было нужды прикидываться дурачком – меня таким считали. Я замел следы, отвечая глупо и бесхитростно. Из меня тщательно выуживались сведения, не мастурбирую ли я, няньки и сестры подтвердили, что нет. И тому подобная чепуха. В итоге, вину свалили на Петьку-дистрофика, к счастью, умершего за два дня до импровизированного суда. Меня простили и развязали. Вовчик и Амир поначалу упирали на меня – дескать, он, сука горбатая, виноват, – себя выгораживали, а когда все свалили на Петьку, успокоились.

А Настенька умерла спустя несколько дней, после спешного и неуклюжего аборта. Я тогда пошел в палату и на подъеме болезненных эмоций отвернул литые чугунные шарики, что украшали спинку моей кровати около десятка лет. Я поначалу не поверил, что такое возможно. Но похожие кровати с узорными спинками стояли еще в нескольких палатах, только вместо шариков их украшали шишки. Я отломал все шишки.

И я овдовел, понарошку, конечно. Настенькин труп достался родителям, ее увезли хоронить на человеческое кладбище. Им не открыли подлинной причины смерти, сказали: "Внутреннее кровотечение". Сразу после смерти Настеньки я нашел в корзине для грязного белья кровавую простыню. Недолго думая, я решил, что это Настенькина. Я взял ее и похоронил вместо Настеньки на нашем кладбище – просто очень хотелось приходить к ней на могилу. Через пару месяцев горе мое утихло и перестало быть горем. Иногда лишь пощипывало сердце.

7

Как-то ночью мне вздумалось поиграть на аккордеоне. Бахатову тоже не спалось, и он увязался за мной. Начальство недавно отвело мне глухую каморку во флигеле, где я мог репетировать, никому не мешая. Бахатов прилег досыпать на тряпках, а я сел играть.

Послышались шаги и голос Вовчика: "Глостер – хуй в компостер, кончай полуночничать!"

Я отложил аккордеон и повернулся к Вовчику. Что-то в моем лице насторожило его, и он уточнил:

– Или в рыло хочешь?

Я машинально промотал головой отрицательный ответ. Проснулся Бахатов. Всегда лояльный и послушный, он так вольнодумно посматривал, точно ждал от меня чего-то. Я спросил его обо всем сразу:

– Что?

– Шары, – улыбаясь, сказал Бахатов. Он смотрел на Вовчика, точно видел его впервые. В этот момент Вовчик ударил меня. Я будто выронил зрение из глаз и присел, шаря по полу слепыми руками.

"Вставай, блядь ебанутая, – донесся голос Вовчика, – и в палату, оба!"

Полутемная каморка вдруг озарилась. Мне показалось, что кто-то включил карманный фонарик – может, дежурный врач. Я поднял голову и замер, очарованный. Сиял Вовчик. Сверкающая структура света растворила его тело и одежду. Вовчик увиделся мне состоящим из множества цветовых гранул, прекрасный, как глаз насекомого.

– Шары, – тихо повторил световидящий Бахатов.

Вовчик возвышался надо мной, весь в шариках-блестках. Мои руки жадно потянулись к Вовчику и стали привычно отвинчивать от него шарик за шариком. Он закричал, но крика не было, только пронзительный луч света вспыхнул из его рта, как прожектор. Вспыхнул несколько раз и иссяк. Вовчик померк. Один за другим перегорели светящиеся шарики, потом полопались, как лимонадные пузырьки. На полу лежали бездыханная туша и похожие на майские флажки кровавые лоскутки кожи.

Видимо, мы все-таки нашумели. В каморку зашел Амир. И сразу попытался сбежать. Я воткнул ему в спину растопыренные пальцы и достал ими до позвоночника. Амир рухнул, но продолжал ползти к двери и даже вцепился пальцами в порожек. Подчиняясь звериному инстинкту погони, я поймал его за ногу и резко рванул, до хрящевого хруста. Амир, как ящерица, отбросил ногу. Я подтянул Амира к себе.

Вдруг силы оставили его, он перевернулся на спину и надорванно сказал:

– Тебе пиздец, Глостер, понял? – Он заправил оторванную ногу в штанину и уже целиком отполз к стене.

– Позови врача, сука, – сказал он Бахатову. – Чего ждешь?! – Пот на его лице смешался со слезами. Амир посмотрел на меня каким-то подсыхающим взглядом и прошептал с детской обидой: – Пиздец… – Боль вытекла из его лица, оно успокоилось и застыло.

Мы оттащили трупы в дальний угол и забросали тряпками. Я отдавал себе отчет, что совершил злой поступок. Но пресловутая совесть меня не мучила, как раньше не мучила ревность. Я убил санитаров не из чувства мести, а, скорее, от удивления. Это было просто открытие возможности.

Я предложил Бахатову разобрать ребят на мелкие части и закопать за интернатом. Бахатов сказал, что, во-первых, ему безразлично, как расфасованы тела, и, во-вторых, ничего закапывать не придется. В течение нескольких дней он обещал все убрать без моей помощи.

Я старался не думать о случившемся. Через два дня Бахатов обгрыз ногти, и тела исчезли. Я ходил проверять и не нашел даже пятнышка крови. Трупы точно испарились. Не склонный к мистике, я решил, что скрытный Бахатов спрятал трупы в какие-нибудь земляные тайники, вырытые им задолго до расправы. Возможно, он утопил их в старых выгребных ямах, только для вида присыпанных известковым порошком, бездонных и страшных. Я спросил Бахатова, куда он дел санитаров. Бахатов ушел от ответа, потом сказал такое, от чего меня опоясал озноб: "Одного отдал колодцу, другого собака съела".

По всей вероятности, Бахатов хотел отпугнуть меня от правды, а я больше и не стремился ее узнать. Ребят, кстати, почти не искали, во всяком случае, в пределах интерната. Считалось, что они самовольно ушли в поселок на дискотеку и не вернулись. Поиски в ближайшей реке ничего не дали. Объявили розыск и забыли.

8

Весной нам исполнялось по восемнадцати лет. Без экзаменов мне и Бахатову вручили бумагу об окончании восьми классов средней школы с поправкой на интеллект и стали готовить к пересылке в город на учебу в профтехучилище. Комиссия, осмотревшая нас, признала, что мы умственно сохранны, социально не опасны и должны находиться среди людей. Это решение диктовалось несколькими причинами: за последний год многие наши перемерли, а новых не взяли. Их все равно не прокормили бы – интернат обнищал. Тяжелых хроников перевезли в другое место, а наше здание отдали иному ведомству.

Игнат Борисович привез робкого фотографа. Тот старался держаться от нас подальше, щелкнул на облезлом синем фоне и уехал. Через неделю мы увидели снимки – не очень удачные. Бахатов вообще не получился, я выглядел каким-то застигнутым врасплох. Даже Игнат Борисович хотел, чтобы нас пересняли, говорил, что такие фотографии в паспортном отделе не примут, но приняли.

Как и двенадцать лет назад, нас снарядили в дорогу, только шапочку на горб я повязал сам. Кастелянша выдала коричневую одежду. Игнат Борисович налил по "пять капель", произнес напыщенный тост, в котором называл меня и Бахатова оперившимися птенцами, и выразил надежду, что мы с достоинством поведем корабль разума сквозь рифы слабоумия к гавани материального благополучия. Даже в момент расставания он паясничал. Изредка Игнат Борисович оглядывался на вышедший проститься с нами персонал и вскрикивал: "Видит Бог, я не хотел этого!" И возникал вопрос, чего же он не хотел: нести околесицу или отпускать дурачков в город на верную погибель.

За нами не прислали машины, и мы пошли пешком на электричку. Игнат Борисович по телефону просил, чтобы нас встретили в городе, но никто не пришел. Мы были послушными детьми и до вечера простояли на перроне в ожидании кого-нибудь, а затем отправились в общежитие, о котором говорил Игнат Борисович. Я показывал прохожим бумажку с адресом. Они, даже не вчитываясь, проходили мимо или раздраженно отмахивались.

Нет, не такой прием ожидался. Ведь мы считали себя городскими. Когда стемнело, я оглядел Бахатова при ночном электрическом свете и что-то понял. Я упросил его постоять на одном месте, сам начал спрашивать у людей совета, но тоже не имел успеха. Едва завидев меня, они сворачивали с пути и обходили стороной.

Мы поужинали нашими запасами и продолжили поиски. Я остановился около киоска, где вместо газет продавались продукты, приблизил лицо к окошечку и посмотрел внутрь.

Приятная девушка, сидевшая в киоске, сразу отложила журнал и спросила:

– Что вам?

Я растерялся и невпопад ответил:

– Ничего.

Девушка втянула улыбку и недовольно сказала:

– Не задрачивай! Или покупай, или проваливай…

Назад Дальше