Ногти (сборник) - Елизаров Михаил Юрьевич 26 стр.


А гость ночью спал беспокойно, часто вставал и выходил в сад курить. Вернувшись, долго ворочался, скрипел старыми диванными пружинами и засыпал с храпом, который иногда напоминал сдавленные рыдания. Поднялся он затемно, еще не было пяти часов. Мать удивило, что обычно неподъемный в такую рань Анатолий тоже проснулся и с хмурым видом подсел к дяде Васе пить чай. Они о чем-то негромко говорили, потом дядя Вася сообщил, что ему пора на поезд.

– Ну что, Толик, проводишь до автобуса? – он лукаво подмигнул Анатолию и взялся за саквояж.

Они вышли на улицу и зашагали к остановке.

– Ты серьезно решил со мной ехать? – недоверчиво спросил дядя Вася. – А о матери ты подумал?

– Я лучше ей после напишу или позвоню, – буркнул Анатолий.

– Хорошо, что напомнил, – дядя Вася даже хлопнул себя по лбу, – мне как раз позвонить нужно, предупредить товарищей, что я не один приеду, – лицо его сделалось загадочным и строгим, – вдруг не захотят тебя брать, скажут – не нужен, тогда и ехать нечего.

– Почему не захотят? – испугался Анатолий. – Вы же говорили, вам нужны смелые молодые ребята! А только как вы позвоните, если почта еще закрыта? – Анатолий с совершенно несчастным видом посмотрел на дядю Васю.

– Не боись, – отозвался дядя Вася, – у меня с ними связь напрямую.

Он подвел Анатолия к трансформаторной будке. Из саквояжа он достал специальный ключ и открыл ее. Следом за ключом, к удивлению Анатолия, он вытащил телефонную трубку с коротким шнуром. Среди бесчисленного количества штекеров и штепселей дядя Вася отыскал нужный разъем и подсоединил телефонный шнур.

Приложив трубку к уху, он проверил качество связи:

– Але, але, как слышно, прием!

На другом конце провода, очевидно, ответили, дядя Вася сказал "да", "да", ободряюще улыбнулся Анатолию, а в трубку проговорил:

– Не один… Со мной, – опять немного послушал и отключил шнур. – Все в порядке, – он спрятал трубку в саквояж, – нас ждут.

У Анатолия отлегло от сердца.

Дядя Вася тем временем пощелкал разными выключателями и озабоченно сказал:

– Надо же как нагрелось. – Он приложил ладонь к какой-то панели с техническим узором из оловянных капелек, сквозь которые пробивались проволочные усики. – Хочешь ток почувствовать? Дай руку.

Анатолий послушно пристроил свою ладонь на панели. Правда, он ничего не ощутил.

– Вот, – сказал дядя Вася, и голос его странно задрожал, – а сейчас мы отправимся туда. Знаешь куда?

Анатолий увидел, как в глазах дяди Васи вспыхнули нежно-голубые зигзаги.

– Куда? – шепотом спросил он.

– Куда, куда?! – страшно и торжественно закричал дядя Вася. – В Жопу Труда!

Панель неожиданно заискрила. Анатолий попытался отдернуть руку, но она точно прилипла. Плата в секунду обуглилась и расползлась, как дырка на чулке, отворяя вход в новое пространство. Могучий электрический поток всосал Анатолия и закружил в центре чудовищной воронки, уходящей в бездну. Вокруг полыхали молнии, сквозь беснующиеся потоки радиошумов доносились слова заклинания: "Чинить провода!.. Я на минуту, а ты навсегда!"

Анатолий по-прежнему находился возле открытой трансформаторной будки, рядом стоял дядя Вася, но местность, окружающая их, была совершенно другой. Открывшаяся картина напомнила Анатолию панораму послевоенного лихолетья, какой ее показывали в старых художественных фильмах. Бесконечная, укатанная колесами грунтовая дорога уходила в горизонт. По краям ее высились столбы с оборванными проводами. Вдоль дороги расстилались поля, виднелся лес и тусклая полоса реки. За рекой примостилась деревенька, и ветер изредка доносил оттуда обрывки стройного хорового пения.

– Что это?! – в диком испуге бросился Анатолий к дяде Васе, но тот резко отстранил его.

– Молчи и слушай, – сказал он, – у меня только одна минута, и если я не успею все рассказать, то только по твоей вине.

Анатолию отчаянно хотелось зарыдать, но ледяной тон предупреждения, еще более страшный, чем крик, заставил его внимательно выслушать все то, что намеревался сообщить дядя Вася.

– Это – Жопа Труда, – бесстрастной скороговоркой начал дядя Вася, – ты должен чинить провода и двигаться вперед, пока не пройдешь Сто Тысяч Столбов. На каждом тысячном столбе – возле него будет трансформаторная будка – ты по телефону доложишь о проделанной работе Верховному Прорабу. Не пытайся его обмануть, иначе число новых столбов увеличится в десять раз. Когда ты подсоединишь провод к стотысячному столбу, тебе позволят, в соответствии с Трудовым кодексом, выйти в старый мир искать сменщика. Для этого Верховный Прораб отводит тебе ровно сутки. Ты не имеешь права скрывать от сменщика, куда ты его ведешь, он должен попасть сюда по собственной воле. Если ты не успеешь найти себе замену, то вернешься сюда, чтобы остаться навеки.

– Но я не умею чинить провода! – взмолился Анатолий.

– Это несложно, необходимые инструменты и инструкция находятся в саквояже. – Дядя Вася торопливо положил ладонь на черную панель трансформаторной будки. – Не поминай лихом, Толик.

Что-то похожее на сочувствие мелькнуло в его лице. Вспыхнула голубая искра, дядя Вася затрясся и высветился изнутри синим огнем. Жуткий вопль вырвался из его горла, он превратился в живую струю электрического тока и исчез в трансформаторе.

Анатолий остался один. Он просидел, не сходя с места, может, день, а может, неделю. Он потерял счет времени. Ничего не изменялось в небесах, одинаково освещаемых неярким багрянцем, подходящим как для восхода, так и для заката. В саквояже, кроме набора ключей, плоскогубцев, монтерских "кошек" для лазания по столбам, находились пакет кефира, плавленый сырок и бутерброды с любительской колбасой. Впрочем, голода и жажды он не испытывал. Поддавшись пасторальному миражу, он сходил с дороги и шел к деревне, но не приближался к ней ни на шаг. Он понял, что, кроме дороги, ничего объективного нет. По инструкции, напечатанной на третьесортной, с опилками бумаге, он научился тянуть оборванные провода. На первом тысячном столбе телефонный диспетчер искусственным голосом сообщил ему, что в трудовой книжке сделана соответствующая запись.

Однажды он вздумал покончить с собой, коснувшись оголенного провода, но ток не убивал его, а струился меж пальцев, как вода. Он перестал искать смерти, потому что в этом мире ее не существовало. Он пережил страх одиночества и само одиночество, страх безумия и само безумие.

И он упрямо чинил провода, живя предвкушеньем часа, когда выйдет в старый мир из трансформаторной будки. В голове он прикидывал медовые слова, которыми заманит будущего сменщика прогуляться вместе с ним в Жопу Труда.

Госпиталь

Ночь, рассказывает "дед" Евсиков:

– Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…

– Пиздец, – вздыхает кто-то. – Не повезло мужику.

– Так что в жопу лучше не ебаться, – заключает Евсиков. – Опасно.

Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и "деды" спят на панцирной сетке, "черпаки", "слоны" и "духи" посередине, на железном стыке.

Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.

В палате язвенников на двадцать "дедов" приходится семеро "духов": Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев – Андрей Прасковьин и я. Каждый выживает, как умеет.

Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз "деда", рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.

Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.

– Заправь кровати, – приказывает "дед" Шапке.

– Hi, я нэ буду, – тот упрямится. – Я тут всэ рiвно не спав як людына. Нэ хо\'чу.

– Шапка, не выебывайся, – "дед" отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. – Все понял?

– Так. Прыбэру… Так.

В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: "Так", – и выполняет возложенную задачу.

Мамед Игаев по-русски знает лишь: "Служу Советскому Союзу!" За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.

Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. "Сектым" означает "ебать", "ляхтырдым" – "выбрасывать".

Олешев кричит Игаеву:

– Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!

Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:

– Слж Свтскм Сзз!

Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: "Ыды сюда", – и он уходит, возвращаясь к подъему.

Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников. Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.

Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.

К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:

– Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!

– Не пизди, я не дрочил! – нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он – разновидность сварливого Пьеро. – У меня просто руки под одеялом лежали!

Палата разражается хохотом.

– Одной рукой стихи строчил!..

– Заткнись, мудак, я не дрочил! – отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.

– Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! – не унимается Яковлев.

– По ебальнику счас получишь! – грозится Прасковьин.

– Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! – кричит Яковлев под новый шквал хохота.

– Все, тебе пиздец, – орет Прасковьин, – ты договорился! – Он вскакивает с кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.

Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.

Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.

Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным, цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью и делает это блестяще. Он – Шехерезада самоунижения.

Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.

– Вот, мужики, – рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, – женился я, наутро говорю жене: "Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь". Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет и так еще причмокивает: "Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака". Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: "Пошел вон!", – а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: "Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!" А она: "Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная". Вот так мне не повезло в жизни, мужики…

Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью – заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.

* * *

Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.

Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:

– О, и музыка у вас есть!

Меня тотчас спросили: "Умеешь?" – я сказал: "Да".

Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:

– Тогда умей! – Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо. – А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.

Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: "Вот тебе, "душара", хабэ, пойди простирни". Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: "Нет, я не буду стирать это…" Не понадобилось.

У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка.

Я задал в общем-то глупый вопрос:

– А где струна?

– В пизде, – безликими голосами отозвалась палата.

– Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…

– Нету струны, – припечатал черноморец.

– Ладно, – я не настаивал. – Можно и с пятью. Только подстроить надо…

Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.

Черноморец насмешливо кивнул:

– Давай.

Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.

Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.

Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:

– Не выходит каменная чаша…

Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…

Выход был один: взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: "Ну, маэстро хуев…", – вдруг гитара сдалась.

Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:

– Готово.

– Спой чего-нибудь, – сказал черноморец.

– "Поручик Голицын"? – предложил я.

Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на "Поручик Га-а-а-а-а (не меньше пяти секунд) – лицын!", несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной – песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…

– Ну, ты Малинин, – похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. – Научишь на гитаре играть?

– Без вопросов, – ответил я, подумал и обратился к остальным: – Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…

На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.

Грузин был благодушен:

– А эту можэшь… Там такое… – он щелкал пальцами. – Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?

– "Город золотой"? Конечно, могу.

Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: "Напыши слова" – и добавил, обращаясь к нашим "дедам":

– Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!

– Да, – сказал черноморец Игорь, – он заебись поет. У нас останется.

Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: "Если обыжат будут, гавары".

Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще нескоро.

Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.

Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом "дед" так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.

Все съестные припасы, что мне дали в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:

– Угощайтесь, мужики.

В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.

Вместо нейтрального "Поморина" маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.

– "Красная Шапочка", – произнес за моей спиной черноморец Игорь.

У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…

– Я, когда малой был, жрал такую, – сказал Игорь, – она сладкая.

Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.

– "Консул"! – ласково прочел черноморец.

Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: "Дарю", – и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.

Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.

Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было Г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково – палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая – и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.

На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней – специально для каталок.

Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.

В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…

Назад Дальше