Ногти (сборник) - Елизаров Михаил Юрьевич 40 стр.


"Не вышло, не справился с эмоциями. Но я не жалею и не стану ругань свою зачеркивать или начинать письмо заново. Всякая корректура – уже лицемерие. Хочу оставаться с тобой до конца искренним. Ты, конечно, спросишь, а уместна ли с девушкой подобная искренность? Совершенно верно, неуместна. Поэтому и приношу мои извинения, такие же глубокие, какими еще могут быть только соболезнования.

Во первых строках сообщаю, что это письмо – единственное и последнее. Честное слово. Для чего я пишу его? Может, чтобы ты, наконец, узнала, какую любовь потеряла, как была нужна мне.

Страшно подумать, почти страницу исписал, а ничего толком не сказал, лишь демагогию развел. С чего же начать… Забавно, всегда умел на людях складно излагать свои мысли, такие речи закатывал, что держись, а один на один с бумагой и пары слов связать не могу.

Итак, слишком поздно о чем-то вздыхать, сожалеть. Сразу успокою. Мои чувства в прошлом. Я больше не буду унижаться, напрашиваться. Говоря избитыми фразами любовного лексикона, я отпускаю тебя и ничего не пожелаю на прощанье, потому что вычеркнул тебя из спектра моих желаний…"

Надя деланно засмеялась и покрутила у виска:

– Подумаешь, испугал. Шизофреник!

Перевернула страницу. Новые строчки окончательно убедили, что тот, с кем она недавно простилась у подъезда, не имеет к письму ни малейшего отношения.

"Не нужно изумленно покачивать головой, крутить у виска пальцем. Твоя память не нуждается в этой символической подзаводке. Подскажу. Знакомство наше, в общем-то, одностороннее. Конечно же, ты видела меня раньше, и неоднократно. Просто не придавала значения. На черта сдался тебе тощий, патлатый фрукт, слегка за тридцать, эдакая бородатая помесь блюза с концептуальной живописью, а если к этому прибавить нос типичного "Иосифовича", так получится полная картина. Такие не в твоем вкусе, ну конечно. Тебе же больше нравятся бритоголовые коммерсанты, на манер твоего предпоследнего ухажера. Кстати, он не гнушался водить со мной дружбу, но не об этом речь…"

– Очень даже об этом, – зло пробормотала Надя. – Вот ты и проговорился, мудак.

Она выбежала в коридор за телефоном и скрылась в своей комнате, подгоняя ногой волочащийся по полу шнур. Набрала почти забытый номер.

– Ну, здравствуй, Надежда! Вот уж не ждал! – отозвался хрипловатый, будто завернутый в целлофан, мужской голос. – Рассказывай, как жизнь молодая?

– Так себе…

– Тогда у меня предложение. Я сейчас подъеду, и мы куда-нибудь к черту на рога закатимся. Как, не против?

– Только не сегодня. В другой раз.

– Когда еще этот другой раз будет? Развеешься, заодно обо всем расскажешь.

– Ну, правда, не могу. И еще неприятности всякие. Я почему тебе и позвонила…

– Ладно-ладно, – доверительная хрипотца обернулась деловой сухостью. – Говори, в чем проблема?

– Это и проблемой назвать сложно, сразу и не объяснишь..

– Давай выкладывай, не стесняйся, – подбодрил голос.

– Короче, мне один козел письмо подбросил, я даже не знаю, кто.

– И что?

– Он бред всякий написал!

– Ты из-за этого так нервничаешь?

– Хорошенькие дела, может, он вообще маньяк какой-нибудь!

– Ясно. А я чем тебе помочь могу? Разобраться-то несложно, но надо знать, по крайней мере, с кем.

– Просто он намекнул, что с тобой в хороших отношениях.

– Я знаком со многими людьми. Да прибавь еще тех, кто думает, что хорошо знаком со мной. Таких тоже достаточно.

– А есть среди твоих друзей бородатый, худой, с длинными волосами, художник или музыкант?

– Хм… Как раз с таким контингентом я нечасто общаюсь… Погоди, я не совсем понял. Ты что, получается, видела его?

– Да нет же! Это он сам про себя в письме написал.

– Приложил, так сказать, словесный портрет?

– Точно. Возраст за тридцать, и еще – на еврея похож.

– Это твои предположения или он тоже сам написал?

– Сам. Я понимаю, что звучит глупо…

– Неважно. Дай подумать… Был у нас один реставратор. Лет ему около сорока, может, чуть больше. Скворчевский фамилия. Внешность вполне библейская. И тебя, кстати, один раз он лицезрел!

– Когда?

– На презентации моего храма. Этот Скворчевский там внутренней отделкой занимался. Он говорил еще, что у тебя глаза, как у Покровской Божьей Матери.

– Смутно припоминаю. Думаешь, он?

– Не знаю. Скорее всего кто-то из твоих отвергнутых женихов отомстил. Решил попугать. Если ты боишься, я наведу справки о Скворчевском. Прищучим хрен обнаглевшему творцу в два счета.

– Да, спасибо.

– Ерунда… Может, передумала? Заехать за тобой?

– Сегодня неподходящий вечер.

– Не буду настаивать… Ты как, замуж не собираешься?

– Пока нет.

– Это правильно, нечего спешить… Ну, хорошо, если что-нибудь серьезное будет, сразу звони, в любое время. И если ничего не случится, – многозначительно сказал он, – тоже звони. Поняла?

– Да.

– Ну, пока, синеглазая…

Разговор ничего особенно не прояснил, но успокоил. Надя вернулась к письму без прежнего трепета.

Новая строчка обрела разборчивость в тот момент, когда Надин взгляд остановился на ней, и бесцеремонно разрушила воцарившийся было покой. В желудке, как хомяк в банке, завозился суетливый страх.

"И, конечно же, я не Скворчевский, и к скворцам в общем-то равнодушен. Я больше голубей люблю. Такое вот у меня единственное увлечение. Зато сколько радости доставляет.

Своей голубятни у меня нет. И голубь всего один, но шикарный. Я его ни на какого гривуна не сменяю. Гривун – это порода такая. Красивая птица, величавая: головка округлая, слегка вытянутая, тело удлиненное, глаза небольшие, темные и с узенькими веками, в хвосте двенадцать рулевых перьев – это как в двигателе лошадиных сил.

Или вот тульские турманы. Тоже хороши. Старейшая русская порода. Оперенье огненное, с золотистым отливом, голова лобастая, серебряные глаза и большие белые веки. Летуны исключительные, в любую погоду.

Или пермские высоколетные, ейские двухчубые – да мало ли, а мой все равно лучше. Чудный, добрый… Иногда мне кажется, ты не смейся, что он – это я, или моя часть. Как если бы мое любящее сердце крылья имело. Глянешь ты в окно, что за стук, а это я стучусь, с весточкой …"

Надя отложила в сторону прочитанный лист и прислушалась. За окном будто возилась увесистая крыса, царапая когтями жесть. Надя сдвинула штору.

На подоконнике топтался огромный, свирепого вида голубь, постукивал клювом, точно подбирал пищу, и звук этот напоминал падающие градины. Хищной лапой голубь придерживал крупную еловую ветку.

– Кыш, – вяло прошипела Надя, ударяя пальцами по стеклу.

Голубь с пугающей собачьей расторопностью подхватил ветку и тяжело взлетел, точно уносил в когтях баранью тушу.

– Вот разлетались… – Подумав, добавила: – Сволочи!

"Прости, немного увлекся. Понятно, голубей ты не любишь… Жаль, что так и не удалось приблизиться к тебе. Хотя мне не привыкать.

В любви на расстоянии я стал, поверь, большим специалистом. В моем сердце был записан каждый твой день. Спроси, что делала ты восемнадцатого мая в 21.00, и я отвечу, не задумываясь: ты шла к троллейбусу в сопровождении своего приятеля. Вы обменялись сухими поцелуями, и ты поехала домой одна, не догадываясь оглянуться на того, кто был на последнем сиденье.

Я следовал за тобой, соблюдая необходимую дистанцию, как раз такую, чтобы ты ничего не заподозрила. Чувствовал, как тебе нелегко на душе, и, до боли стиснув руки, бормотал, как заклинание: "Пусть будет для нее багряный закат". И он действительно спускался, великолепный розовокрылый ангел. Шептал: "Пусть будет ей в дорогу нежный ветерок", – и он налетал, прохладным шелком лаская твои ноги.

Всю ночь я проливал благодатный лунный свет на твою подушку, а утром послал под окно звонких птиц. Ты открыла глаза и первое, что я услышал, была, увы, малоцензурная ругань, которой удостоились ни в чем не повинные пернатые за свои напевы…"

От второго листа отшелушился третий, ранее не заметный. Впрочем, бумага была тонкая, и листы могли слипнуться.

"Ты покурила в форточку, впопыхах испачкала лицо мертвыми красками, отчего оно стало несвежим, будто вчерашним, собралась в институт, выпила кофе и побежала к остановке, дожидаясь, когда же приедет рогатый тролль в бусах…

Не удивляйся, просто мне было дорого каждое мгновение, связанное с тобой, даже если ты вела себя не самым лучшим образом.

Я наблюдал, как поздним вечером ты сидишь, полуодетая, перед маленьким настольным зеркалом, ваткой снимаешь с усталого лица косметику, а мне с моего места казалось, что ты утираешь слезы…"

– Вот ублюдок, – только и произнесла Надя. Она оглядела стены и потолок, точно рассчитывала обнаружить глазок тайной видеокамеры. Отмела нелепую мысль и посмотрела в окно. Ближайшее дерево, с которого можно было вести наблюдение, находилось в десятке метров. Удобная развилка на стволе была как раз на одном уровне с окном. Ей почудилось, что в черной листве кто-то зашевелился.

Надя погасила люстру. Освещение в комнате и на улице сровнялось в густоте серых тонов. Теперь глаза могли видеть все, что происходило снаружи. Она соорудила небольшую щель между шторой и оконным выступом, мучительно высматривая хоть какое-нибудь шевеление в ветках. Через минуту пришлось признаться, что испугал ее только ветер.

Чтобы облегчить дальнейшую слежку, она решила ограничить освещение одной настольной лампой. Заметив любое движение за окном или услышав шорох, лампу можно было бы выключить в ту же секунду, за которую наблюдатель, вероятно, не успеет замаскироваться. Надя еще раз враждебно глянула в окно и опустила взгляд на строчки.

"Да, я шпионил. Каюсь. Но не подумай ничего дурного. Я смотрел целомудренными глазами. Интимная сторона твоей жизни, беспорядочные половые связи, которых у тебя было порядочно, прости за грустный каламбур, у меня вызывали только негативные эмоции. В эти моменты я всегда отворачивался и даже затыкал уши…"

– Надюш! – позвала мать.

Надя подошла к гостиной и прислушалась. Из-за двери все еще доносилось восточное треньканье.

Мать с деревянным хрустом подняла себя из кресла, открыла дверь:

– Чайник поставишь? Зря ты ушла, очень интересно было.

– Скучно, – буркнула Надя.

Отец, точно ждавший этих слов, сразу крикнул:

– Оттого и скучно, что ничем не интересуешься! Попусту живешь!.. Ладно, иди ставь чайник.

Кран засипел пустотой, отхаркнул какую-то ржавчину. Вода полилась неприятного красного оттенка и чистой так и не стала.

"Не страшно, – решила Надя, – все равно прокипит", – поставила чайник на плиту и села читать дальше.

"… И даже затыкал уши…" – прочла она еще раз и поморщилась.

"Нечего нос кривить. Имей мужество признать, что все твои постельные приключения ни к чему хорошему не приводили. Вспомни, когда один наш общий знакомый оставил тебя наедине с совместно изготовленной проблемой. Единственное, о чем он меня просил, чтобы я помог ему избавиться от неприятностей и расходов, связанных с твоим состоянием".

На стол лег второй прочитанный лист.

"Я сидел с ним рядом, негодуя от его подлости, а он при каждом телефонном звонке взывал ко мне: "Да сделай же что-нибудь! Помоги мне!""

Я не осуждаю прохвоста и не оправдываю. Не о нем сейчас речь. Я веду к тому, что это мы уже проходили. Все было у нас: и восьминедельная жизнь, и слезы, и любовь. И больница была, и преподнесенная ложь мамочке о ночевке у подруги…"

– Все знает, – прошептала Надя. Она хотела присовокупить какое-нибудь ругательство, но испугалась, так как поняла, что оно будет немедленно услышано. В голове шевелилась мысль отыскать номер уже забытого предателя четырехлетней давности и с ним попытаться вычислить автора, но она отказалась от этого, уверенная, что все равно ничего не выяснит.

"Ты возвращалась утром из больницы, опустошенная, истерзанная. Мне было больно за тебя. И я плакал вместе с тобой, и слезы мои были осенним дождем…

Я понимал тебя, как никто другой, потому что мои друзья тоже подводили и предавали меня. Но я всегда всех прощал. Только вот тебя что-то не могу…"

Удивленно охнула мать, потом раздался смех отца:

– Надя, иди быстрее, полюбуйся!

Надя спрятала письмо в рукав и вбежала к родителям.

Отец пальцем указал на ковер, в середине которого сидела крупная серая жаба:

– Осторожно, не спугни.

– Я думала, мышь или крыса, – оправдывала свой испуг мать. – Это ж надо, Витя, жабы в доме заводятся! Откуда?

– Как откуда, Валюш? Сырость, плесень, старые трубы – самое место для жаб.

– Дожили… Ну и что с ней сделать, убить? Что ты молчишь?

– Зачем, все-таки тварь Божья, тоже жить хочет…

Жаба, как вырванное сердце, пульсировала нежным бородавчатым телом.

– Я не могу с жабами, убери ее немедленно! – закричала мать.

– Надь, – попросил отец, – захвати с кухни совок, я ее на улицу вынесу.

– Ага, она у тебя удерет, ее в банку надо и закрыть…

Жаба разомкнула кожистые веки, в два прыжка добралась до стены и забилась в неожиданно большую щель между плинтусом и полом. Оттуда донеслось ее тревожное кваканье.

– Вить, а что, она теперь все время будет там жить? – тревожно спросила мать. – Ей-богу, лучше бы мышь, теплокровное существо, а тут – земноводное… Брр, – она вздрогнула от брезгливости.

Засвистел чайник. Вода, даже прокипевшая, сохранила красноватый оттенок, который, впрочем, исчез, окрасившись заваркой.

Зашла мать, расставила на подносе чашки:

– Пойдешь, может, к нам?

– Нет, спасибо, я лучше здесь побуду.

– Ты правда поругалась со своим новым? Умнее надо с мужчинами обращаться, а не так: что-то не понравилось, и сразу – до свидания.

– А я и не говорила, что умная. Я до третьего класса была уверена, что фамилия Гитлера – Капут…

– Смотри, дошутишься, – мать подхватила поднос и вышла, укоризненно оглянувшись.

Надя достала из рукава смятое письмо. Поставила перед собой чашку с чаем и, прихлебывая и дуя на кипяток, села читать дальше.

Автор грустно резюмировал: "Вот так и ты со мной. Брезговала. Как жабой…

Сам я, как сейчас говорят, из неблагополучной семьи. Детство мое было трудное, слез наглотался, незаслуженных обид. Рассказываю это не потому, что мне нужна твоя жалость, я и не жалуюсь.

Мой отец не мог в силу некоторых причин с нами жить, но один добрый человек из сострадания женился на моей беременной матери и спас ее от позора. Приемный отец никогда не скрывал, что не родной мне, но относился сердечно, делал для нас с мамой все, что мог. Но главное, что родной отец однажды нашел нас! Теперь мы вместе, вся семья. Такая вот история, хоть мексиканский сериал снимай!"

Переворачивая третий, как ей казалось, последний лист, Надя с удивлением обнаружила, что от него снова отделился следующий, точно письмо обладало таинственной способностью самодописываться.

С потолка на стол шлепнулся таракан, узкий, как семя подсолнуха. Ловко перебирая рыжими лапками, попытался удрать. Надя стряхнула его на пол и безразлично раздавила. Когда соседи сверху устраивали очередную санобработку, тараканы обычно переселялись на этаж ниже.

"Я горжусь моим отцом. Если бы ты знала, как его любят и побаиваются, конечно. Он может быть очень добрым, но и очень грозным.

У меня чудесная мать, добрая, отзывчивая, к ней обращается множество народу, и она всем помогает, никому не отказывает. Ты чем-то похожа на нее. Внешне, конечно. Такие же глаза, улыбка. За это я готов был бесконечно прощать тебя, но, как видишь, просчитался – не бесконечно…

В целом, я хочу сказать, что у меня славные родители, замечательная семья, и я очень хотел познакомить тебя с ними, звал в гости, но ты ни разу не приняла приглашения.."

"Ничего подобного не припомню", – подумала Надя.

"Потому, что я делал это не лично, а через знакомых, – сразу пояснил автор. – По моей просьбе они передавали тебе приглашения, но ты не пускала этих людей на порог, а если они подходили к тебе на улице, то даже не удостаивала ответом. Как я переживал от твоих отказов!"

Луч лампы вздрогнул и из желтого сделался тускло-оранжевым. Такое бывало и раньше, когда падало в сети напряжение.

Автор письма вдруг сменил тон и заныл, как оставленный муж:

"Ну, правда, иной раз такая обида берет! И сколько же я сделал для тебя, сколько бесценных подарков подарил… Всего и не перечислишь: ночное небо в золотых звездах, изумрудная зелень лесов, шепот листьев, пение птиц, я согревал тебя огнем моего сердца, одевал теплом солнечных лу-…".

В руках оставался последний лист. При слабом освещении тонкая бумага выглядела совсем как музейный папирус.

"… чей. Ты не оценила, втоптала бесценные дары в грязь. Я отворачиваюсь и ухожу. Теперь все кончено. Прощай и, как говорится, be happy, если получится.

Когда-то твой друг, Джизус Крайст".

После световых конвульсий лампа, напоследок пронзительно вспыхнув, погасла. Кухня погрузилась в темноту, еще более черную оттого, что секундой раньше произошла эта внезапная вспышка.

Поперхнулся недосказанным телевизор.

Мать громко спросила:

– Интересно, это только у нас или во всем доме отключили?

Сразу сделалось очень тихо. В домах напротив мерцали болотные огоньки, но было непонятно, живой ли то свет или отблески бегущих машинных фар.

Слышно было, как мать ищет свечи, припасенные специально для таких авралов.

Дрожащее пламя озарило кухню.

– Тебе свет оставить?

Огонь разделился на две равные половинки. Надя взяла парафиновый столбик, похожий на отрубленный палец с сине-желтым огненным ногтем. Мать ушла.

В створках окна Надя увидела свое утроенное отражение и тихо зарыдала.

С улицы потянуло холодной сыростью, словно опавший кленовый прах, письмо шевельнулось.

Надя коснулась огнем бумаги, и та сгорела быстро, как паутина.

В комнате, выпив чаю из красной воды, зашелся тяжелым астматическим кашлем отец.

С потолка по стенам уже бежал тараканий ливень, и тревожно квакали под полом невидимые жабы.

Не больно!

Из курильницы, похожей на восточный кувшинчик, отлетали сизые ленты дыма, под нажимом фантазии готовые конденсироваться в смешного джинна, облаченного в халат, чалму и сафьяновые туфли с загнутыми носами. В помещении остро и удушливо пахло горелой пластмассой с примесью ладана.

Я осмотрелся. Немолодая женщина, вскинув руки, по-цыгански трясла рукавами, и непрошеные мысли о Хоттабыче сразу обернулись новым сказочным фантомом – Царевной-лягушкой. Затем внимание перекинулось на моего липкоголового соседа с огромным крестом поверх рубашки. Золотая цепь явно предназначалась для сказочного дуба из Лукоморья и пушкинского ученого кота. Распятая фигурка Иисуса была сделана со множеством анатомических тонкостей, в глазницы пошляк-ювелир вставил даже искристые зеленые камушки.

Нежно мычал детский хор, и по этому бессловесному вокальному фону, как по ковру, бежал, кривлялся и приплясывал голос проповедника:

Назад Дальше