Гон спозаранку - Фолкнер Уильям Катберт 25 стр.


- И вот мы приехали сюда, - громко перебил ее отец, - и купили этот окаянный дом с наполовину прогнившей крышей и завалившимся к чертовой матери колодцем… и эти гады в нашу сторону и плюнуть не хотели, им и в голову не приходило, что мы тоже люди. И Хендрики твои с ними. Не лучше остальных. Если мы в городе встречались, они на меня как на пустое место смотрели. Вот как! Смотрели сквозь меня, как сквозь стекло. Они меня не замечали. А все потому, что в этом доме прежде жили семьи каких-то батраков, явившихся сюда из какого-то южного захолустья. Приехали и уехали, снялись среди ночи, всем задолжав; вот они все и думали, что мы такие же. Я им говорю, что мы, мол, люди бедные, но мы не голытьба какая-нибудь. Я спрашиваю, разве я похож на батрака? Разве я говорю как южанин? Мы городские. Да разве кому было до того дело? Хоть ты к ним вплотную подойди и в рожу им ори, они все равно будто не слышат, даже когда сами разоряться начали. В тяжелое время я ночи напролет богу молился, чтобы они до копейки все потеряли, сукины дети, все до единого, а особенно швед этот с его хвалеными коровами… Я бога молил, чтобы он их до меня низвел, тогда б они смогли меня разглядеть и детей моих, которые не хуже ихних, да и я, может, из них самый работящий. Если работаешь так, что еще немного, и из тебя дух вон, значит, ты поработал на совесть, а сколько у тебя денег, это уж дело десятое, я б им так и сказал. Я хотел стать здесь своим, и пусть буду среди них последним из последних, только б они признали меня…

- Ты выпил, папа, - сказала Элен ласково.

- У меня было все продумано, как я им это скажу, - продолжал он. Теперь они стояли у самой реки. Рыболовы расчистили здесь маленькую площадку и навтыкали в высохший ил двурогие ветки, чтобы сушить на них свои шесты. Отец Элен пнул одну из этих веток ногой, а потом сделал нечто совсем уж неожиданное: Элен в жизни еще не видела, чтобы кто-нибудь так поступал, даже мальчишки, - он наступил на ветку ногой и растоптал ее.

- Разве можно так? - сказала Элен. - Зачем ты это сделал?

- И я все ждал и ждал своего часа: целых семнадцать лет. И никогда ни с кем об этом не говорил. Мы с твоей матерью разговоров много не разговаривали, сама небось знаешь. Она вся в отца пошла. Ты помнишь наш первый день здесь? Весна была, тепло, хорошо, а потом подул ветер, пока мы вещи таскали, и так его запах непохож был на городские запахи - боже ж ты мой! Мы будто в какой-то другой мир попали.

- Помню, - сказала Элен. Она смотрела на обмелевшую мутную реку. На той стороне какие-то птицы с дурацким видом нежились на солнце, расположившись на плоских белых камнях, словно вуалью подернутых сухим мхом.

- И вовсе ты ничего не помнишь, - зло сказал отец. - Ничегошеньки. Я тебя одну из всех их любил, за то, что ты не помнила. Это я все для тебя. Сперва для себя старался, для самого себя, только бы доказать этому стервецу, отцу ее, хоть он уже мертвый был, - потом тем другим стервецам доказывал, всем этим большим господам, соседям нашим, а уж потом только для тебя. Ты была меньшая. Я перед богом поклялся, что, когда ты вырастешь, так будешь жить в большом доме, где только и знают, что все подновляют да подкрашивают, и новая техника у тебя будет, и будешь ты разъезжать в новом дорогом автомобиле, а не в этом нашем корыте. Я поклялся, что умру, но добьюсь всего этого для тебя.

- Спасибо тебе, папа, - сказала Элен робко. - Только я никогда… я об этом ведь не знала, или бы… Мне всюду хорошо было. Мне и дома нравилось, и с мамой я лучше всех умела ладить. И Пол по мне был хорош; я ведь за него вышла не просто потому, что ты мне велел. То есть я не то говорю, ты мной никогда не помыкал. Я сама захотела за него замуж, потому что он меня любил. Я всегда была всем довольна, папа. И даже если бы он не был наследником магазина и всех их угодий и прочего, я все равно за него пошла бы. Не надо было тебе так убиваться на работе ради меня.

Несмотря на жару, ее вдруг пробрал озноб. По обе стороны от них высокая трава никла в сторону от прогалины, утрамбованной и прокаленной августовским солнцем. Эти сухие травы, глуша друг друга, отступали назад, туда, где начинался лозняк и деревья в пышной листве. Трава была пожухлая, с сероватым налетом, а лозы глянцевитые, густо-зеленые, словно высасывали жизнь из воды, над которой гнулись. Вдоль всего берега деревья и кустарники были чуть изогнуты, и у всех часть ствола снизу казалась неживой, белесоватой: очевидно, досюда достигал когда-то уровень воды. Река делала столько излучин, что далеко провожать ее взглядом было невозможно. Милю-другую, не больше. А затем глаза упирались в сплошную стену листвы. Зачем они здесь, она и отец? Элен в голову пришла сразу же испугавшая ее мысль - она не имела привычки рассуждать, - что им здесь не место, что здесь идет какая-то своя, замедленная и терпеливая жизнь, что здесь время не посчитается ни с ней, ни с тем, что лицо ее столь юно, а сердце щедро, а возьмет да пройдет мимо.

- Поехали домой, папа. Давай поедем домой, - сказала она.

Отец нагнулся и опустил руки в воду, потом, не вытирая, поднес их к лицу.

- Папа, смотри, грязь же, - сказала она. Откуда-то донеслось вдруг неистовое жужжание - шмели, наверно, или осы, Элен огляделась по сторонам, но ничего не увидела.

- А боженька все слушал и не сказал ни да, ни нет, - произнес отец. Он сидел на корточках у самой воды и теперь обернулся и, наморщив подбородок, посмотрел на Элен. Рубашка у него взмокла на спине. - Если я его правильно понял, то получается примерно так: мне не уйти от себя, и этим богатеям не уйти от себя, и самому богу тоже не уйти: каков ты есть, таков и есть, никуда не денешься. Так я понял и больше уж о боге не задумывался.

- А я о боге думаю, - сказала Элен. - Думаю, папа. Надо, чтоб люди о боге почаще вспоминали, тогда б у них войн не было и…

- Нет, я к богу давно потерял интерес, - сказал он с расстановкой. - Есть ли он там на небе, нет ли его, мне это без разницы. Ну градом пшеницу побило, ну засуха случилась, какого черта! Кто тут был виноват? Ни я, ни бог. Так что я его к этому не приплетал. Я знал, что в этом деле, кроме как на себя, полагаться не на кого. Потом, спустя время, мне полегче жить стало. Год от году все легче становилось. За ферму мы выплатили и за новую технику тоже. Тебя в школу в город учиться послали. И когда мы в церковь приходили, с нами иногда даже здоровались, потому что мы продержались здесь на десять лет дольше той шантрапы с юга. И Майк теперь неплохо на своей земле орудует, он себе новый автомобиль приобрел, да и мы с Биллом достаточный доход от нашей фермы имеем, так что дела наши не так уж плохи, я говорю, не так уж плохи. Но только разве я денег искал?

Он смотрел на нее в упор. Ей почудилось, что есть какая-то связь между выражением его лица и шмелиным жужжанием, оно завораживало ее, и она не могла пошевельнуться, не могла даже сделать попытку развеселить его.

- Нет, не денег я искал, - сказал он.

- Папа, почему мы не едем домой?

- А что именно, точно сказать не могу, - говорил он, продолжая сидеть на корточках, руками машинально трогая землю. - Я думал об этом вчера вечером, когда ты позвонила, и потом всю ночь, и по дороге в город сегодня думал, все пытался понять.

- Меня, кажется, в автобусе совсем закачало… Мне что-то нехорошо, - сказала Элен.

- Почему ты с тем парнем уехала?

- Что? А-а, - отозвалась она, покусывая сухую травинку. - Я с ним познакомилась у двоюродного брата Пола, знаешь, у того, что держит такой славный ресторанчик с залом для танцев…

- Почему ты с ним сбежала?

- Сама не знаю. Я ведь тебе в письме написала. Я писала тебе, папа. Он такой славный оказался, и я ему понравилась, до сих пор нравлюсь. Он так любит меня… И всегда он такой печальный и усталый, он мне напомнил… тебя, папа, не совсем, конечно, потому что он ведь не сильный, как ты, и никогда не смог бы работать, как ты. Ну и раз он меня так полюбил, не могла ж я не уехать с ним.

- Тогда зачем ты вернулась?

- Вернулась? - Элен попробовала было улыбнуться, глядя на воду, на медлительную, неприглядную воду, на эту реку, которая неизменно нагоняла тоску на всех, а для Элен была такой родной, такой с детства знакомой, что она, пожалуй, никогда не смогла бы привыкнуть жить в доме, вблизи которого не протекала бы река или хоть канал какой-нибудь, не струилась бы день и ночь вода: может, как раз этого ей и не хватало в городе. - Я вернулась потому… потому что…

Она раскрошила стебелек холодными пальцами, но слов не могла найти. Она следила, как сыплется на землю раскрошенная травинка. Слов не хватало, мозг опустел и остыл, слишком близко спустилась она к реке, по это нельзя было назвать ошибкой, как нельзя назвать ошибкой вечное движение воды: оно существует, и все тут.

Отец не спеша поднялся на ноги, и она увидела у него в руке нож, знакомый ей с самого детства. Глазами она уставилась на нож, а мозг пытался припомнить, где она видела этот нож в последний раз, кому он принадлежал: брату или отцу? Он подошел к ней и тронул за плечо, будто хотел разбудить, они посмотрели друг на друга: Элен, к этому времени напуганная до того, что уже не испытывала страха, а лишь любопытство, немое, холодное любопытство ребенка, и отец, строгий и молчаливый до той минуты, пока волна ненависти не исказила его лицо, превратив в хаос морщин, белых и красных пятен. Он не заносил нож, а воткнул его ей в грудь по самую рукоятку, так что побелевший кулак стукнулся о ее тело и сразу был залит кровью.

Позже он вымыл нож в грязной воде и спрятал его. Сел на корточки и стал смотреть на другой берег; потом у него заболели ноги, и он уселся на землю, в нескольких футах от трупа. Он просидел так не один час, словно ожидая, что его посетит какая-нибудь дельная мысль. А потом вода начала темнеть, медленно-медленно; потемнело и небо, только чуть позже, будто жило по другому, особому времени - вечно оно так, - и тогда ему волей-неволей пришлось задуматься над тем, что же делать дальше.

Перевод М. Мироновой

Джойс Кэрол Оутс
ТЫ

Ты спускаешься по трапу самолета, вся в белом, в твоих ушах раскачиваются серьги, похожие на миниатюрные крюки для подвешивания туш, взопревшие ноги с трудом ступают в тяжелых нелепых туфлях с квадратными носами, пряжками и наборным каблуком - в туфлях, которые стоили семьдесят или даже сто долларов, разве упомнишь, а тут еще эта слепящая яркость вокруг. Солнечный свет. Утро. А, черт, где же темные очки? Ты ненавидишь утро, в тебе подымается гнев, вскипая, точно прокисший суп, но ты улыбаешься утру, потому что к тебе идут, выкрикивая магическое слово - твое имя.

Западное побережье приветствует тебя.

- Мадлен, ненаглядная! Как ты хороша! Боже, как она хороша! - кричит какой-то мужчина.

Несколько репортеров щелкают аппаратами. Нет, это не короли фоторепортажа, те возле знаменитых убийц и звезд более крупной величины. Стоя одна под этим солнцем, ты невольно поворачиваешься к вспышкам камер и улыбаешься. Ты улыбаешься, несмотря на омерзительный вкус во рту. Как ты ненавидишь солнечный свет! Как ненавидишь утро! Как ненавидишь мужчину, который тебя обнимает, хлопочет вокруг тебя, - проходимец, ты видишь его насквозь! - и все-таки ты идешь с ним к зданию аэровокзала в этих своих тяжеленных модных туфлях, в белой юбке на восемь или, может быть, десять дюймов выше колен, идешь, подставив невыносимо яркому свету злую улыбку, а твой агент орет тебе чуть не в самое ухо, что тебе предстоит сегодня делать и с кем встретиться.

Ты, женщина, которой уже стукнуло сорок. Ты, неправдоподобное существо в белом, с вызывающей фигурой, с белыми, как кость, крашеными волосами, без единой морщины, без тени мысли на лице, с этой пустой, злой улыбкой, которой ты пытаешься подавить тошноту. Вы слишком много пили вчера вечером. Слишком громко шумели. Твой агент дышит тебе прямо в лицо - бр-р, до чего ты ненавидишь мужчин!

- А где же мой багаж? - вдруг говоришь ты, чтобы отделаться от него.

Какие все нерасторопные, еле движутся. Земля еле движется.

- Багаж! Багаж!

Некто мальчишеского вида - приятель твоего агента - хлопает в ладоши, куда-то бежит, суетится. Сейчас твой багаж доставят, не беспокойся. Твой багаж, дорогие белые чемоданы, кое-где поцарапанные. Их швыряют и волокут, точно вещи, не имеющие цены. Да они и в самом деле не имеют цены.

Что ты делаешь здесь, в Калифорнии?..

Ты садишься в такси. Твой агент кладет руку возле твоего атласного колена - наплевать, его прикосновение ничего не значит, ты откидываешься на спинку сиденья и глядишь в окно, стараясь не замечать его руки. До чего ты презираешь мужчин. Ты сама об этом сказала, и, к счастью, тебя тогда не услышал никто посторонний.

- Несравненная моя, ненаглядная, как ты хороша! Зачем ты напугала меня по телефону? Что ты там говорила - упадок сил, ты не выдержишь? Это ты-то, женщина, которая за всю свою жизнь ни разу не болела! - И он сжимает твою руку.

Твоя рука - это изящные стальные косточки, удивительно крепкие, и нежная, белая, благоухающая плоть, такая женственная, прелестная.

Мадлен Ранделл.

- Ну как тебе сценарий? Как роль?

Сценарий. Пятна на синей обложке. Страницы, которые ты листала в самолете, заставляя себя читать, заставляя себя учить роль… Ты ненавидишь ксерокопии.

Ты пожимаешь плечами.

- Но ведь эта женщина-врач - ты! Ты в новом воплощении! Это твоя роль. Она написана как будто для тебя.

Тебя вводят в холл мотеля. Запах хлорки и клопиной жидкости. Пушистые белые ковры на полу. Ты рассеянно киваешь кому-то, подошедшему к тебе с улыбкой: "Скажите, вы Мадлен Ранделл?" Ты стоишь у стеклянной стены на фоне пальм или чего-то там еще, выставив на всеобщее обозрение свой огромный, вызывающий, неправдоподобный бюст, свои безупречные ноги, ноги сорокалетней женщины, с атласной кожей, точеными лодыжками, в тяжелых модных туфлях, за которые ты заплатила двести долларов или больше, теперь и не вспомнить. Везут твой багаж. Чемоданы набиты платьями, и каждое стоит двести, или триста, или четыреста долларов, во всяком случае, за столько ты их покупала - сейчас они скомканы, смяты, погребены под грудами туфель и прочего барахла. Когда ты через несколько минут откроешь самый маленький чемодан, у тебя вырвется крик ярости: из флакона с полосканием для рта вытекла зеленовато-голубая жидкость!

- К чертовой матери! Все к чертовой матери! Я больше не могу, не могу, не могу!

Ты мечешься по комнате, громыхая туфлями. В зеркале отражаются твои белокурые волосы и злое лицо - лицо звезды средней величины. Ты так красива, у тебя столько денег, тебе все завидуют, а жидкость все-таки пролилась, и ты кричишь своему агенту и его мальчишеского вида приятелю, чтобы они не смели говорить тебе ни слова, чтобы они убирались и оставили тебя в покое, ты сейчас будешь звонить, ты сейчас возвращаешься в Нью-Йорк…

- Мэдди, ради бога! Мэдди, умоляю!

- Но моя дочь…

- Мэдди, ты убьешь всех! У меня дрожат руки, смотри!

Джерри показывает тебе свои дрожащие руки, и ты внимательно смотришь на них, желая удостовериться в истинности его горя. Да, он весь дрожит. У него неважно со здоровьем, он сейчас не тот, что был лет десять назад.

- С одной из моих дочерей случилось несчастье, - тупо говоришь ты.

И вдруг тебе приходит в голову, что ведь между вами разыгрывается очень важная сцена, сцена с большим накалом страстей. Люди с волнением смотрят на тебя. Ты словно играешь в пьесе. Не в телевизионной чуши, ради которой ты сюда прилетела (ты снимаешься в пяти эпизодах и получишь за это несколько тысяч долларов - несколько тысяч!), а в настоящей, серьезной пьесе вроде пьес Чехова или… вроде пьес Чехова, где люди рыдают, с мольбой протягивая друг к другу дрожащие руки.

Да, это сцена из жизни выдающегося человека, из твоей жизни.

- Ну хорошо, успокойся, - говоришь ты Джерри.

Ты ненавидишь мужчин за их слабости. Ты любишь их, потому что они так слабы. Ты берешь Джерри за руки. Ты на полголовы выше его, но в матери ему не годишься, ты недостаточно стара. Не можешь же ты быть матерью всем! Он улыбается тебе дрожащими губами, а пришедший с вами сюда молодой человек с восхищением глядит на вас. Ты понимаешь, что в этой роскошной комнате с зеркальными стенами ты самая роскошная, самая дорогая вещь: красивая женщина. Ты неправдоподобно, вызывающе красивая женщина, удивительно ль, что все глядят на тебя? Ты нужна людям. Ты так нужна людям, будь же с ними добра.

- У меня руки никогда не дрожат. Смотрите.

Ах, твои изумительные белые руки, унизанные бриллиантовыми перстнями, такие твердые после стольких лет.

- Я делаю сто наклонов в день, - говоришь ты Джерри. В дверь стучат, и молодой человек широким жестом ее распахивает. Входит девушка в халатике, со сложным сооружением из оранжевых крашеных локонов на голове. Не обращая на нее внимания, ты гордо продолжаешь: - Я каждый день делаю гимнастику. Каждый день! Не меньше часа. Я даже выжимаюсь. Я пробовала бегать трусцой у нас в парке, но псы приходили в такое возбуждение, что я это бросила и бегаю теперь дома, вот так, на месте.

Все с благоговением смотрят на тебя.

- Мадлен, - говорит Джерри, - это потрясающе! Но давай…

- Хочешь, я сейчас выжмусь двадцать пять раз?

- Мэдди…

Ты опускаешься на ковер. Сбрасываешь туфли. Ложишься на свой упругий втянутый живот, живот сорокалетней женщины, на свой огромный бюст и начинаешь выжиматься на руках - один, два, три раза!

- Это что, - тяжело дыша, говоришь ты. - Я могу выжиматься так хоть все утро.

- Невероятно! Мадлен, ты настоящая спортсменка, такая красавица и такая… такая спортсменка. Потрясающая женщина, правда? - восклицает Джерри.

Декорации быстро меняются, следующая сцена - в другой комнате: ты переодеваешься, чертыхаясь, дергаешь "молнию". Сейчас девушка в халатике начешет твои волосы и сбрызнет их липким пахучим лаком, тем сортом, который больше всего подходит для этих ветреных широт. Ногти на твоих руках платиновые. Ногти на твоих ногах платиновые. Твои выбритые ноги гладки, как мрамор, - безупречные ноги, ты никогда и не глядишь на них, ты и в зеркало почти не глядишься: твое лицо неподвластно увяданию. Но сейчас на нем очень странное выражение, я его уже видела однажды, когда ты сидела в каком-то ресторане: одержимое, застывшее, в твоих изумительных голубых глазах бешенство, они даже как будто слегка косят. О, эти твои приступы слепого бешенства.

Назад Дальше