Перебрался я к нему, и мы зажили просто здорово - у него жена года три как умерла - и никаких тебе женщин, и некому зудеть, и некому с шакалами буфетчиками сбегать среди ночи и оставлять нас без завтрака. Мы тоже сегодня уедем, но погодим до вечера. Мы всегда так, позже всех; дядя Айк все равно оставляет, чего не съели и не выпили - кукурузную свою, домашнюю, и городское виски тоже, которое покупает Рос Эдмондс и зовет "шотландским", а пахнет оно старым ведром из-под краски. Денек еще погреемся на солнце - и домой, машины готовить и землю под новый хлопок, овес, бобы, клевер; а за рекой там, за сплошными деревьями, где начинается большой лес, лежит на солнышке старый рогач и тоже греется, и никто его уже не потревожит до следующего ноября.
Так что одному-то из нас радость, что одиннадцать с половиной месяцев теперь гона не будет, да еще такого паратого и долгого. Ему радость - нам печаль, и я вдруг подумал, что, может, мы с мистером Эрнестом пашем, сеем, убираем овес и хлопок и сою не просто, чтоб заполнить это время, а потому, что так надо - триста пятьдесят один день в году на совесть работать, чтоб иметь право на большой лес и четырнадцать дней охоты, - как и тот бычина старый бегает четырнадцать дней от собак и подставляет себя под выстрелы не просто так, а чтобы заработать право на триста пятьдесят один спокойный день. И выходит, что охота и работа совсем не отдельно и сами по себе, а только две стороны одного и того же.
- Да, теперь от нас, кроме работы, ничего не требуется, - говорю я. - Займемся фермой и не заметим, как опять ноябрь.
А он:
- Ты теперь не фермой займешься. В школу пойдешь.
Я даже ушам не поверил сперва:
- Как? Я - в школу?
- Да, - говорит мистер Эрнест. - Тебе надо учиться.
- А я что делаю? - говорю. - Я ж и так учусь. На охотника и фермера - такого, как вы.
- Ну нет, - говорит он. - Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось - одиннадцать с воловиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Наде участвовать в деле всего человечества.
- Человечества?
- Да, - говорит мистер Эрнест. - Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Попросту делать то, что хорошо, - и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо - семему звать и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, как делать то, что хорошо, - чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему ало хорошо, научены тобой, ты показал им, разъяснял им причины. Так что в школу ты пойдешь.
- Это вы тех ротозеев, Вилли Легейта и Уолтера Юэлла, наслушались.
- Нет, - говорит мистер Эрнест.
- Да, да! - говорю. - Наслушались и заразились ротозейством и упустили рогача - после того как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!
- А хоть бы и так, - сказал мистер Эрнест. - Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу, или как теперь - весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?
- И уж в этот раз добудем, - сказал я. - Сами, без никакого Вилли Легейта и Уолтера Юэлла.
- Возможно, - сказал мистер Эрнест.
- Без никаких добудем, - сказал я.
- Возможно, - сказал мистер Эрнест. - Лучшее ведь слово в нашем языке, из всех слов лучшее - "возможно". Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: "Да", а те, когда он одно мог сказать: "Возможно". "Да" говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь - его и не желаешь знать до времени… Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.
- Ладна, - сказал я в встал. - Вам взять дяди Айковой кукурузной жди городского духарного, что Рос Эдмондс привез?
- "Мистер Рос" надо говорить, или "мистер Эдмондс".
- Слушаю, сэр, - сказал я. - Так кукурузной взять или которое Рос Эдмонде привез?
Перевод О. Сороки
Уильям Фолкнер
ДУМАЛ СТАРЫЙ ОХОТНИК…
Скоро будем на месте. Мне не в новинку - семь с лишним десятков лет принимают меня ноябрями леса. Вот последняя гряда, а от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная равнина поймы и, как море за туманом, пропадает за ноябрьской моросью.
В былые дни мы ездили в фургонах, везли ружья, постели, собак, припасы, виски; тогда молодым, нам нипочем было ехать всю ночь и день под холодным дождем и устраивать под дождем лагерь и, переспав в непросохших одеялах, чуть свет уходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и телят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, мы упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь - били из пистолета диких индеек. И все, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь ездим в машинах, с каждым годом на всё больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояния длинней: Большой Лес, еще хранящий зверя, съеживается, малеет что ни год, в точности как моя жизнь. Я уже один теперь остался из кого не растрясали когда-то сутки фургонной езды на запаренных мулах, под дождем, и мокрым снегом; ныне моими спутниками - сыновья их и даже внуки. Для этих я "дядя Айк", и мало кого из них интересует, сколь давно перевалило мне за восемьдесят, для них вся суть в том, что мне уже пора бы не ездить на охоту, пусть даже в автомобиле, да я и сам это знаю.
Пожалуй, каждую первую ночь в лагере, когда лежу без сна под жестким одеялом, а кости ноют и кровь почти не согрета той стопкой виски пополам с водой, что позволяешь себе, - я решаю, что это мой последний раз. Но продерживаюсь всю охоту - стреляю немногим хуже прежнего и промахов почти что не даю (я забыл уже, если раньше помнил, сколько медведей и оленей на счету у моего ружья), - а с летней теплынью силы мои возвращаются, возобновляются. И вновь затем ноябрь; опять я сижу в машине с двумя-тремя охотниками - сыновьями и внуками тех, кого я научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, - и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, опять говорю:
- Вот мы и в долине, ребята.
Для них-то она всегда была такой. Слишком недавно они на свете, чтобы знать, как изменился этот край; для них лес просто отодвинулся географически. Для меня же эта "география" - последние уже движения беззащитного и умирающего тела. А вначале были только старинные городки по берегу Миссисипи и на припойменных высотах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками, - шли отторгать у кипариса, тростника, дуба и падуба участки под хлопок, и со временем участки разрослись в поля, потом в обширные плантации, а бывшие медвежьи, оленьи и пантерьи тропы стали дорогами, связали поселенья, сохранившие названия старых охотничьих становищ: Пантер Берн, Бакснорт, Бэр Ган .
Теперь приходится двести миль добираться до крепких мест, где осталась еще стоящая дичь. От холмов до дамбы долину обезлесили, и вся она теперь под хлопчатником, что подымается в рост всадника и подступает вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев. Ибо слишком тучна эта земля, чтобы растить на ней что иное, кроме хлопка для всесветных фабрик, слишком тучна и обильна, чтобы оставить ее лесу; могуча и тучна настолько, что, по словам живущих ею и на ней, она выматывает до смерти гончака в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. В сером дожде мелькает неон бессчетных городишек, бессчетно проносятся блестящие лаком автомобили самоновейшего выпуска; на прямые, как струна, дороги бусами нижутся громадные хлопкохранилища, все будто накануне собранные из пронумерованных щитов листового железа. Да и у зданий, у домов такой же вид времянок, потому что даже и мультимиллионер, наращивая здесь деньгу, довольствуется жильем попроще - в этом крае, где раз в десятилетие реки, даже огражденные валами, затопляют берега, подымаясь ко вторым этажам; в этом крае, где слыхать теперь не рев пантер, а гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины - ведь нигде ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных еще древними первожителями, где потом племена чикасавов и чоктавов погребали своих воинов; но и индейцы вымерли, и остались лишь индейские названия поселков, связанные обычно с водой: Алусческуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.
Однако даже двести миль не вечно тянутся, и вот подъезжаем к воде - к реке, которой поплывем вглубь, в последнюю глубь Большого Леса. Из легковых и грузовых машин перегружаемся в лодки; лошади пойдут отсюда берегом, а у лагеря переправим их вплавь. Своей рукой - хоть ей уже за восемьдесят - я глажу, успокаиваю лошадей, и они, вздрагивая, цепляясь копытами, нащупывая землю, задом спрыгивают с грузовика. И когда за два часа до темноты приедем на место, им опять не обойтись будет без моей руки. "Посиди поди, дядя Айк, под деревом, в сухости, - скажет мне Вилли Легейт, - хотя сухое место сыщешь черта с два. Мы помоложе, управимся сами". Но усталости еще не будет. Она придет после. А может, и вовсе не придет - надеюсь я, как всякий раз надеюсь, подъезжая, вот уже пять или шесть ноябрей. Возможно, утром сразу и на номер выйду - говорю я себе, хотя знаю, что не выйду. И не от устали, а оттого, что не усну сегодня и буду под пустой храп и под шелест дождя тихо и мирно лежать - не так уж много у меня осталось этих первых лагерных Аочей, чтобы тратить их на сон.
И в мокром дождевике я распоряжаюсь выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта для лошадей, мяса на потребу людям и собакам - до свежины. Отряжаю за валежником двух негров и, пока разбивают и окапывают большую палатку, ставим с ними малую кухонную, разжигаем плиту, варим ужин. Вон и лошади показались на том берегу. Я кричу сквозь дождь на третьего негра, паренька, который пытается кнутом загнать лошадей в воду, и опять моя рука берет поводья, и ничем больше, как голосом и стариковской рукой, я свожу их с обрыва, веду через реку (видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта слабосильная рука одна их держит над водой) и вывожу на берег.
Ужин готов. Выпиваю свою стопку разбавленного виски. Снимаем шапки, и, стоя под тентом в взмешенной ногами грязи, я говорю молитву над ломтями жареной свинины, комоватыми лепешками, консервированными бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками и кружками - над домашней, привезенной едой, - и мы надеваем шапки и приступаем.
- Выедай, ребята, дочиста, - поощряю я. - Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота. Я начинал семьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса, отцом Уолтера, дедом Легейта (и с Буном Хоггейбеком - тем самым сорокалетним подростком, что голыми руками и складным ножом взял беспалого старого громадину - медведя). Мы привозили в лагерь свиной бок да четверть говяжьей туши - больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины и медвежатины.
- Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что мясо то брали для собак, - говорит Вилли Легейт. - Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, их потчевали индюшатиной.
- Тогда дичи хватало, - говорит молодой Уолтер Юэлл.
- Притом и оленух разрешалось стрелять, - добавляет Вилли.
- Дичь и сейчас еще не перевелась, - говорю я. - Хороший охотник добудет. И не станет губить самок, раз закон не велит. Об этом надо помнить. И помнить, почему пришлось в конце концов ввести законы об охране дичи.
- Это камешек в наш с Уолтером и Вилли огород, - говорит Рос Эдмондс.
- Оно ко всем относится, - говорю я. - Человека создали и дали ему мир - живи, землю - ходи по ней, Большой Лес дали с деревьями, водами и зверьем. Я думаю, сам бы Создатель не прочь жить в этом мире, будь он на месте человека. И может, от начала в человека не вложено было азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, что человек сам разазартится, поскольку людям далеко еще до ангелов. Предвидел, думается, что они станут преследовать и убивать дичь. И сказал - что ж, так тому и быть. И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: "Я предоставлю человеку выбор, дам ему - помимо жажды преследовать и способности убивать, - дам и ему предвидеть, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обративши в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит сам, и осудит, и сам покарает". Спать пора, - заключаю я и наказываю молодому Эшу: - Завтрак в четыре. К рассвету стрелки должны уже добыть свежее мясо.
Печурка разгорелась, в палатке теперь тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами не скоро высохнет. Эш уже и постель мою приготовил - крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что все хуже меня греет. Но в палатке тепло; когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет Джозеф, молодой негр, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне с самого начала ведомо. Возможно, я и не хочу заснуть. Затем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И, вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю возу отрешения и покоя, я закрываю глаза - жду, чтобы улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.
А ведь у нас, у компании нашей, был когда-то свой охотничий дом, лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо старшего брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну Севера с Югом отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын негритянки и чикасавского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять, научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису - знал, что олень пройдет именно там, потому что у самого Сэма в крови было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом - у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и ничего больше, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: "Стреляй. Не мешкай и не торопись", и ружье без промедления и спешки, как бы само собой, поднялось, ударило, я побежал к оленю - он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в горячую, мной пущенную кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: "Я взял у тебя жизнь. Теперь я должен вести себя достойно - отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины".
В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, - плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви - розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания - ожидания ноябрей. Мой дом здесь - вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя - де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.
Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? - хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока - мой и леса - вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, - и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…
Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: "Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!", в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: "Давайте побыстрее из палатки - пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить".