Дневник - Витольд Гомбрович 20 стр.


В четыре часа я вышел, очень уставший, а вокруг были деревца, листочки, домики - все перемешано, может быть, слишком тщательно вылизано, и, сказал бы, не слишком к месту. Да бог с ним, со всем этим. Выйдя из подземки, я пошел в кафе "Rex", поскольку из окон кафе "Paris" (опять непонятно, почему одно кафе зацепилось за другое) мне помахали (?) знакомые барышни, которые вроде бы сидели за столиком и ели бисквиты, обмакивая их в крем. Однако мистификация тут же и раскрылась, потому что сидели они за покоившейся на четырех гнутых прутах эмалированной столешницей, а еда состояла в том, чтобы через имеющееся в лице отверстие впихнуть нечто внутрь себя. При этом становилось видно, как торчали из них носы и уши, а из-под стола, то есть столешницы, - их каблуки. Ля-ля, о том, о сем, да только вижу, что то у одной, то у другой торчит (?) и вылезает (??), а потому я извинился и покинул их, сославшись на недостаток времени.

Социологическое.

Честное слово, не знаю, стоит ли продолжать эти душевные излияния, но долг публициста велит мне довести до сведения общественности, что творятся вещи воистину кретинские… слишком кретинские, чтобы их обнаруживать и, как мне кажется, в том и состоит вся спекуляция, что избыток кретинизма не позволяет им обнаружиться, что слишком уж они глупы, чтобы их можно было назвать по имени. Выйдя из кафе "Paris", я пошел в кафе "Rex". Ко мне подошел какой-то незнакомый господин и, представившись как Замшицкий (может, я что не так расслышал), сказал, что уже давно хотел познакомиться со мной. Я в свою очередь сказал, что мне очень приятно, после чего он поблагодарил, поклонился и удалился. Взбешенный, я хотел было отругать кретина, да понял, что не кретин он вовсе, коль скоро хотел познакомиться со мной и познакомился, а, познакомившись, вполне резонно удалился. И подумал я тогда: кретин или не кретин? А тем временем зажегся сначала один фонарь, потом другой, а как зажегся другой - тут же зажегся и третий, после чего четвертый, а за четвертым - пятый. Стоило зажечься пятому, как зажегся шестой, седьмой, восьмой и девятый; одновременно проехал автомобиль, один, второй, пятый, трамвай один, второй, десятый, люди идут - один, второй, третий, этажи второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, на восьмом - балкон, а на балконе - кто же это? А, Хенрик с женой! Машут мне.

Машу и я. Но вижу, что как-то они не слишком определенно машут: вроде как машут, а сами в то же время разговаривают о чем-то. Я машу. Он говорит. Она говорит. Что же они там говорят? Машут. Автомобили, трамваи, люди, движение, толпа, загораются огни рекламы, отовсюду блеск, гул, звон, а они там говорят, на восьмом этаже. И опять машут. Машу и я. Смотрю: вот она машет, а вот он машет. Ну, стало быть, машу и я. Смотрю: он опять махнул… но, собственно говоря, не то чтобы махнул, а как бы отмахнулся! А я думаю, что бы это могло значить, потом смотрю: он опять отмахнулся (честное слово, не знаю, как выговорить такое - слишком уж нагло получается, да только в дневнике ничего не скроешь), но отмахнулся как-то так в себя, словно в бутылку. Я машу. Тогда она (но нет, нет, ведь не могу же я делать из себя кретина, впрочем, для того, чтобы разоблачить Кретина, я вынужден делать сам из себя кретина), тогда она так вымахнула из него, что он аж выглянул из нее, и домахала (но ЧТО она ему домахала?), после чего оба принялись легонько махать туда-сюда и п-ф-ф… (Нет, это выше моих сил, язык не поворачивается сказать!)

Понедельник

Время от времени я выуживаю из различных статей туманные намеки на мою персону. А может, я ошибаюсь? Кого же тогда, если не меня, имеет в виду г-н Юлиуш Саковский, когда говорит о "догматических иконоборцах и хранителях подозрительных секретов", на кого, если не на меня, нацелена фраза г-на Гётеля о "гримасах в адрес традиционного польского мировоззрения, посылаемых некоторыми отщепенцами, претендующими на звание интеллектуалов"? Да и в греко-римском, парижско-афинском, фукидидовско-гиббоновском фельетоне г-на Грубиньского "Авантюра! Авантюра!" по мне легко (очень уж легко!) скользит взгляд.

Не удивлюсь, если окажусь прав, потому что на самом деле я должен был стать для них явлением в некоторой степени беспокоящим. Но есть здесь нечто такое, что меня смешит. А именно: тот набор эпитетов, которыми меня обстреливают, свидетельствует о том, что эти люди не имеют обо мне ни малейшего понятия. Прилагательное "пресыщенный" совершенно ко мне не подходит, слово "эскапист" требует обстоятельных пояснений, "интеллектуал" бьет мимо цели, а "эстет-вольнодумец" вообще ничего не говорит. Они сколачивают эти пустые ящики, потому что ни одной из моих книг не прочитали, а если и читали, то с пятого на десятое.

Четверг

Вернисаж Зигмунта Грохольского в "Галатее". На столе - папки с гравюрами, на стенах - большие листы, насыщенные цветом. Застывшие в гордой абстракции композиции смотрят со стен на беспорядочный людской муравейник, толпа нелепых двуногих, прокатывающаяся диким валом. На стенах - астрономия, логика, композиция. В зале - хаос, отсутствие равновесия, избыток неорганизованной конкретности, рвущейся во все стороны. Вместе с голландским художником Гесинусом я как раз комментировал одну из гравюр, на которой некая масса обуздана диагональными напряжениями линий точно конь, схваченный за узду и застывший на скоку, как кто-то подлез мне под бедро. Я вздрогнул. Это оказался в три погибели согнувшийся фотограф, направлявший свой аппарат на самых важных гостей.

Выведенный из равновесия, я все же попытался составить компанию Алиции де Ландес и вжиться в живущую по своим законам некую красочную фугу, но что-то навалилось на меня сзади, по-варварски, как буйвол или бегемот… Что? Кто? Фотограф, выпяченный до предела, бьющий дуплетом анфас и в профиль.

Я поскорее опять собрался и, завидев знакомых французов, рассматривавших с Альдо Пеллегрини, автором предисловия к графическим папкам, внутреннюю логику одной графической системы, двинулся в их направлении… но о кого же это я споткнулся? О фотографа! Я обернулся, чтобы сказать ему что-то неприятное, но… тут передо мною внезапно возникло какое-то лицо. Незнакомое. А впрочем… Знакомое? Незнакомое? Чье? Лицо всматривается в меня и вдруг…

- Кого я вижу! Гора с горой! Сколько лет, сколько зим!

Отвечаю: - Действительно, надо же, какая встреча!.. - Но полный провал. Темнота. Пустота. Понятия не имею. Не помню. Мука адская. Подбегает фотограф, направляет аппарат, щелк-щелк, дело сделано, сует мне в руку квиток на 20 песо. Плачу 20 песо, беру квиток, и вне себя от злости, что после стольких приступов он заснял меня как раз тогда, когда я с глупым выражением лица уставился на того, кого никак не мог вспомнить; пошел домой, я - дитя хаоса, сын темноты, слепого случая и вздора!

А дома ужасная мысль: может быть, это тот самый Ковальский, с которым я познакомился в Мендозе? Он или не он?.. Еще бы разок взглянуть на него, а то лицо как-то смазалось в воспоминании.

Тогда я и вспомнил про фотографию. Ведь он у меня на фотографии запечатлен! И тут мне открылась таинственная логика, направлявшая этого фотографа, осенив меня, как и увиденное на графических листах Зигмунта совершеннейшее равновесие объемных блоков и пространственных напряжений! Я поспешил по указанному на квитанции адресу.

Ирония судьбы! Извращение логики! Проделки дьявола! Логика, конечно, была, но такая, которая ведет к окончательному позору. Когда я прибыл по указанному адресу, мне сообщили:

- Вы тоже с квитанцией? Тут уже много народу приходило. Этот фотограф - аферист, он на квитанции дал фиктивный адрес и только делал вид, что фотографирует…

(Ко всему прочему, он украл пальто у Ребиндера.)

Среда

Опять какая-то женщина (почему-то чаще всего женщины; но эта была женщиной-врагом, боровшимся против меня) обвиняет меня в эгоизме. Она пишет: "Вы для меня не эксцентричны, а эгоцентричны. Это просто фаза развития (vide Байрон, Уайлд, Жид) - одни из нее переходят в следующую фазу, которая может оказаться еще более драматичной, а другие - никуда не переходят, только остаются в своем ego. Это тоже трагедия, но трагедия личная. Не входить ни в Пантеон, ни в историю".

Словеса? Рассудим здраво: требовать от человека, чтобы он не занимался собой, не беспокоился о себе и, короче говоря, не считал себя самим собой, может лишь ненормальный. Эта женщина требовала, чтобы я забыл о том, что я - это я, однако ей прекрасно известно, что когда у меня будет приступ аппендицита, то кричать буду я, а не она.

Колоссальный нажим, какой сегодня оказывается на нас со всех сторон - с тем, чтобы мы отказались от своего собственного существования, - как и каждый постулат, не поддающийся реализации, ведет лишь к искривлению и фальсификации жизни. Если человек настолько нечестен по отношению к самому себе, что может сказать: чужая боль мне важнее, чем моя собственная, то он сразу же впадает в эту "простоту", мать пустословия, всех общих фраз и всего, что слишком легко возвышает. Что касается меня - нет, никогда, никогда в жизни. Я есмь.

Особенно художник: если его можно обвести вокруг пальца и он поддастся этому агрессивному этикету - он пропал. Не дайте запугать себя. Слово "я" настолько фундаментально и первородно, оно наполнено в высшей степени ощутимой и потому в высшей степени честной действительностью, оно - верный путеводитель и суровый пробный камень, и вместо того, чтобы им пренебрегать, следовало бы пасть перед ним на колени. Думаю, что я пока еще недостаточно фанатичен в озабоченности собой и что из-за страха перед людьми я пока еще не смог отдаться этой задаче-призванию со вполне категорической беспощадностью и продвинуть это дело достаточно далеко. Я - самая важная и, видимо, естественная моя проблема: я единственный из всех моих героев, который меня действительно волнует.

Приступить к созиданию себя и сделать из Гомбровича героя - типа Гамлета или Дон Кихота -? -! -

Четверг

Сегодня на чай у N. собралось несколько аргентинских литераторов, и ни с того, ни с сего X. прочел нам свой рассказ о молодом рабочем и его матери, которые в Сталине видели Иисуса Христа. Со скукой слушал я эту поучительную сентиментальную историю, скорее религиозную, чем литературную. Потом завязалась дискуссия, и Чамико удачно подметил все условности, а точнее банальности, которыми был напичкан текст. Я не высказывался, а мог бы сказать примерно следующее: никакая буржуазная литература не оболгала так крестьянина и рабочего, как это сделали коммунистические писатели, ибо они обожествили пролетариат, а это может иметь весьма драматические последствия, поскольку такая идеализация постепенно выведет из-под контроля партийной интеллигенции ту самую силу, которую она породила, и в длительной перспективе - самооглупление интеллигенции насчет пролетариата может оказаться роковым.

Отвечая на обвинения Чамико, X. говорил о необходимости быть проще… заявлял, что был бы счастлив, если бы ему удалось свести психологию к самым элементарным аспектам, а свой литературный язык до 800 основных слов… и говорил, что искусство должно приспособиться к малым мира сего, а что касается его самого, то он пишет не для рафинированной интеллигентской критики, а для народа!

Это мистическое фантастическое лицо дохнуло на меня тьмой, и я вспомнил, как в детстве, в деревне, вечером, у лампы, не раз я чувствовал в тишине, в неподвижности, что что-то все время делается, что-то демоническое - точно так же я увидел и его лицо: как будто оно подвержено Процессу. Что-то демоническое было в том факте, что образованный культурный человек ограничивает себя ради простолюдина. А впрочем… мне это нравится… и даже мало что меня так удивляет, как этот акт насилия, который совершает Низкое по отношению к Высокому. Разве в этом человеке не было динамики насилия, и разве он, сдавленный, стесненный, не был заряжен силой, не был более динамичным?

Я тоже не был чужд того давления, о котором говорил X. Более того, я горячо поддержал бы его, если бы речь шла о реальном союзе с народом. Но X. был предан вовсе не народу, а доктрине. Теория делала с ним что хотела, насиловала его. По сути дела, он ни на минуту не переставал быть "высшим" по отношению к тем рабочим, к которым он подходил как учитель и поводырь. Для него не существовал просто народ, для него существовал лишь "пролетариат". Он накладывал на себя внутренние ограничения не потому, что подчинялся приниженности других, а потому, что выполнял программу. Непереносима бумажность этих Пимков от марксизма! Формула X. выглядела следующим образом: я, человек зрелый, отрекаюсь от моей интеллигентской высоты для того, чтобы добровольно служить пролетариату и вместе с ним строить рациональный мир будущего. Ну и бумага!

Эти их формулы ни на дюйм не приблизили нас к пролетариату, гигантская проблема связи высшего с низшим стала от этого еще более оболганной.

Воскресенье

С "Руссо" - Александром Руссовичем - я поехал в загородный дом Сесилии около Мерседес.

Для меня Руссо - воплощение гениальной аргентинской антигениальности. Я восхищен. Мозговой механизм - безупречен. Интеллигентность - на высшем уровне. Сообразительность и восприимчивость. Фантазия, полет, поэзия, юмор. Культура. Свободное, без комплексов, понимание мира…

Легкость. Эта легкость оттого, что он не хочет (или не умеет?) пользоваться своими плюсами. Европеец на его месте давно бы использовал их как житницу, склонился бы над собой, как над инструментом. А он позволяет своим преимуществам произрастать естественным, диким образом. Он может быть выдающимся, но не хочет - не умеет? - выделиться… Он не хочет бороться с людьми. Такт. Он не хочет навязывать себя.

Доброта. Доброта обезоруживает его. Его отношение к людям недостаточно заострено. Он не соперничает с ними, не бросается на них. Он не осуществляет себя "в людях". Человек не стал ему преградой, которую надо преодолевать, он - сын аргентинской расслабленности ибо каждый здесь живет сам по себе, здесь люди не лезут наверх, здесь человек (в духовной сфере) не использует другого человека наподобие шеста для прыжков в высоту, и человек для другого человека (в духовной области) не является объектом эксплуатации. Я по сравнению с ним - дикий зверь.

Аргентина. Не один он такой. Этот край пока еще "не заселен" и не грозит драмой.

[13]

Четверг

Этот португалец, жених Деде, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все тут же поддержали его.

Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что до сих пор я не мог показать, чем женщина является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.

Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово "человек", как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как, впрочем, и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.

Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика - их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью - чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?.. но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка, и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она - матерью, - а стало быть, девушка - это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ее уничтожению.

Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы молодость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты и чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите на эту девушку! Как же она романтична… но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения духовной и светской власти. Как же она эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвратительным; она без труда отдаст красоту уродству, и вот мы видим ее во всем ее блеске рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем - глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспитанный, или такой "утонченный", второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глупца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманывать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего "круга", потому что она чувствует не естественную красоту человеческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды, - ох уж эти обожательницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты - воплощенная антипоэзия!

Назад Дальше