Дневник - Витольд Гомбрович 24 стр.


Атмосфера страны была такова, что в ней этот рафинированный по мировым меркам Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был какой-то добавкой, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в летах, чтобы он стал непосредственным глашатаем молодости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Главный же мой упрек к ним состоял в том, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, такого отношения, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Да, они были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрелости; здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пересаживать на местную почву деревце, а потом ныть, что деревце растет кривое, не лучше ли выращивать что-нибудь более соответствующее природе здешней почвы?

Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его благовоспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: "Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься, какое место ты занимаешь в мире и в культуре, задуматься над выбором подходящих для тебя средств и целей". Куда там! Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло сдержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольдо Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я - всего лишь поляк, а они наверняка знали, что поляки не fino, да и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я - заурядный темный анархист, из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают élan vital и презирают то, чего сами не в состоянии понять.

Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинских литераторов. А время шло… заканчивалась ночь Европы и моя ночь, в течение которых разрасталась в тяжких болях моя мифология… Сегодня я мог бы представить список слов, предметов, лиц, мест, имеющих для меня тяжелое послевкусие сугубой святости, - это была моя судьба, моя святыня. Если бы я привел вас в этот храм, вы бы удивились тому, сколь неважны, а со временем и вовсе ничтожны и презренны, просто смешны в своей мелочной заурядности были те sacra, на которые я молился, - впрочем, святость измеряется не величиной божества, а страстью той души, которая обожествляет… все равно что. "Невозможно противостоять тому, что изберет душа". Под конец 1943 года я простудился и долго температурил. В то время я захаживал поиграть в шахматы в кафе "Rex" на Корриентес. Так вот Фридман, директор шахматного зала, благородный и добрый друг, обеспокоившись состоянием моего здоровья, раздобыл небольшую сумму денег, чтобы я мог поехать на отдых в кордовские горы, что я с удовольствием и сделал, но и там температура не отпускала меня, пока наконец не разбился градусник, одолженный у Фридмана. Пришлось мне купить новый, и… жар отступил. Так двухмесячному пребыванию в Лa Фальда я обязан тому обстоятельству, что фридмановский термометр неправильно показывал температуру, захватывая несколько лишних делений. Мое пребывание было украшено тем, что по соседству, в Валле Эрмозо, жила одна моя знакомая аргентинка, с которой меня познакомила Клео - сестра танцовщицы Розиты Контрерас.

Прибыв в Ла Фальда, я не мог знать, какие смешные и страшные события ожидают меня здесь.

Все шло хорошо. Освобожденный от материальных забот, я поселился в отеле "Сан Мартин". Вскоре я познакомился с парочкой забавных близнецов (о них я уже писал); с ними и с другими молодыми людьми я ходил на экскурсии и приобретал новых друзей, в которых пробуждающаяся жизнь трепетала, как колибри, на чьих лицах цвела улыбка - одно из самых благородных из известных мне явлений, поскольку она приходит вопреки всему, и прежде всего - вопреки безмерной печали, давящей ностальгии и тоске этих лет, отмеченных знаком неудовлетворенности. Знаете этот легкомысленный отдых на море или в горах - унесенная ветром шляпа, съеденный на скале бутерброд или проливной дождь на горной тропе - и моя договоренность с Латинской Америкой - этим обновлением прекрасных рас Европы, поразительно тихим и нежным в своем вежливом существовании, - ничто, казалось, не может нарушить ее; а ведь именно тогда мой брат и его сын - мой племянник - оказались в концлагере, мать с сестрой моей, покинув разрушенную Варшаву, скитались по провинции, а с рейнских берегов доносился рев ужаса и боли последнего немецкого контрнаступления, но этот рев, этот крик, о котором я ни на минуту не забывал, делал мою тишину еще более тихой. Не следует думать, что, общаясь с этими мальчиками, я вел себя так, как будто был одним из них. Ни в коем случае - такого никогда бы мне не позволило мое представление о смехотворной несуразности; я вел себя как старший, презирая их, высмеивая, дразня, и пользовался всеми теми преимуществами, которые дает нам положение взрослого человека, зрелость. Но это-то как раз их и привлекало, разжигало их молодость, и одновременно, параллельно этой тирании, утверждалась тайная договоренность, в основе которой была наша потребность друг в друге.

В один из дней я повнимательнее пригляделся к своему отражению в зеркале и заметил нечто новое на своем лице: тонкая сеть морщин проступала на лбу, под глазами и в уголках рта, как под действием химикалий проступает зловещее содержание невинного на первый взгляд письма. Проклятое лицо! Мое лицо предавало меня, измена, измена, измена!

Сухой воздух? Жесткая вода? А может, просто пришел тот неизбежный момент, когда мои года пробились через ложь моей моложавой кожи? Осмеянный, униженный новым качеством этой муки, я понял, всматриваясь в свое собственное лицо, что это конец, предел, финал, баста и точка!

На шоссе, ведущем из Ла Фальда, существует граница, на которой кончается свет из окон домов и гостиниц и начинается темнота пространства, рвущегося в горы, поросшего карликовыми деревцами, карликовое пространство, изломанное, как будто кем изуродовано и исковеркано. Вслед за Конрадом я назвал эту границу "полосой тени", и когда мне случалось пересекать ее ночью, по дороге в Валле Эрмозо, я знал, что погружаюсь в смерть, да и не в смерть, а так - в смертушку-смертенку, чутко-тонкую, медленно-плавную, но все-таки в умирание… что я сам являюсь старением и живой смертью, прикидывающейся жизнью, которая еще ходит, говорит, даже развлекается, даже наслаждается благами жизни, но которая на самом деле жива лишь как постепенное осуществление смерти. Подобно Адаму, изгнанному из рая, я погружаюсь в темноту, царящую за полосой тени, вынутый из жизни, которая там, вне меня, наслаждалась собой в лучах благодати божьей. Да, в один прекрасный день мистификация должна была раскрыться, должно было прерваться это неоформленное и запоздалое пребывание в расцветающей жизни, и вот теперь я - старение, я отравлен, я - отвратителен, я - взрослый! И это наполняло меня жутким страхом, поскольку я понимал, что уже окончательно выброшен из очарования и не могу больше нравиться природе. Если молодость меньше боится жизни, то только потому, что сама является жизнью - привлекательной, обезоруживающей, чарующей, и знает, что она симпатична и может рассчитывать на благосклонность… Таков был повод для меня подвести итог, но теперь, на этой иссушенной земле, под сводом безжалостных звезд я должен был выдержать напор бытия, я исковерканное бытие, не способное привлечь на свою сторону ничего, я - непривлекательный!

И здесь выясняется, каким освобождением является пол, этот разлом человека на мужчину и женщину… Когда у последней черты моего крестного пути я доходил до той самой виллы, где меня ждала подружка, менялась вся панорама моей судьбы, и это было подобно вторжению другой, новой силы, выворачивающей карту моего звездного неба наизнанку. Чуждой силы! Там ждала меня молодость, но другая, воплощенная в отличающееся от моего человеческое обличие - эти плечи, вроде те же самые и так экзотично отличающиеся от моих, вдруг делали меня кем-то другим, заставляли меня сыграться с иной реальностью на правах ее дополнения. Женственность требовала от меня не молодости, а мужественности, и я становился только мужчиной, стремительно-напористым, способным обладать, захватывать чуждую мне биологию. Отвратительность мужественности, не считающейся со своей неприглядностью, не заботящейся о том, чтобы нравиться, являющейся воплощением экспансии и насилия - господства, прежде всего, это чувство властелина, ищущее только собственного удовлетворения… может быть, и давало мне минутное отдохновение… это было так, как если бы я перестал быть человеческим существом, тревожным, подверженным напастям, а стал бы господином, властелином, сувереном… а она, женщина, убивала бы мужчиной мальчика во мне. Впрочем, это продолжалось недолго.

Продолжалось до тех пор, пока Бытие - силой пола - разделялось на два полюса. Когда в предрассветном холоде наступавшего утра я возвращался домой, все снова смыкалось вокруг меня и не было возможности разорвать этот круг и бежать из него - я чувствовал себя то ли обманщиком, то ли жертвой обмана, - и ощущение умирания снова врывалось в меня. Я был отмечен каким-то роковым знаком. Я находился в оппозиции к жизни. Женщина не была в состоянии спасти меня, женщина могла спасти меня только как мужчину, но ведь я был еще и просто живым существом, всего лишь. Ко мне снова возвращалась жажда "моей" молодости, т. е. такой, как я, той, которая сейчас повторялась в других, в молодых… это и было тем единственным местом, где я мог жить, местом, где кипело цветение, мое цветение, чье очарование было абсолютным и чего я был лишен. Все остальное было унижением и компенсацией. Это был единственный триумф, единственная радость в отвратительном, износившемся, изможденном, отчаявшемся и оскорбленном человечестве. Я - чудовище и находился среди чудовищ. Разглядывая разбросанные по долине домики, в которых жили неизвестно какие мальчики, спящие банальным сном, я думал, что там, среди них теперь моя отчизна.

В Буэнос-Айрес я вернулся в уверенности, что мне больше ничего не остается… во всяком случае - ничего, кроме суррогатов. Я ехал с моей унижающей тайной, которую было стыдно кому-либо открыть, поскольку она была "немужественной", а я - мужчина, ведь я проходил по разряду мужчин, и гулкий раскатистый смех этих грубых самцов грозил мне за одно лишь то, что я нарушил их кодекс агрессивности. В Розарио поезд заполнили двадцатилетние - это матросы возвращались на базу в Буэнос-Айрес.

Ну все, хватит, а то рука разболелась от писания. Но на этом не кончаются мои воспоминания о тех не столь давних годах, что я провел в Аргентине.

[15]

Воскресенье

Хочу дорассказать вам о моем аргентинском прошлом. Вы уже знаете, в каком состоянии прибыл я в Буэнос-Айрес из Ла Фальда.

Тогда я был за тысячи миль от литературы. Искусство? Писать? Но все осталось на старом континенте, умерло и было заколочено досками… Что касается меня, то я, Витольдо, действительно иногда представлялся как escrìtor polaco, хотя и был одним из тех обездоленных, кого приняла эта пампа, одним из тех, кто был выставлен за дверь тоски по прошлому. С прошлым я порвал… ибо знал, что в сельскохозяйственной животноводческой Аргентине литература не сможет обеспечить мне ни общественного положения, ни материального достатка. И все же во второй половине 1946 года (время-то шло), оказавшись который уж раз с пустыми карманами и не зная, где бы сорвать хоть какие-никакие деньги, мне пришло в голову попросить Цецилию Дебенедетти спонсировать перевод "Фердыдурке" на испанский; на выполнение задания я попросил шесть месяцев. Цецилия охотно согласилась. Я приступил к работе, которая выглядела следующим образом: сперва я как умел переводил с польского, а потом приносил машинописный текст в кафе "Rex", где мои аргентинские друзья вместе со мною переделывали все фраза за фразой, ища наиболее подходящие слова, борясь со знаками препинания, с неологизмами, с духом языка. Работа тяжелая, и начал я ее без энтузиазма, ради того лишь, чтобы как-то перебиться в ближайшее время, а они - мои американские помощники - приступили к ней самоотверженно, ведь для них это была своего рода "гаучада" жертве войны. Но когда мы перевели первые несколько страниц "Фердыдурке", этой уже умершей для меня книги, безразлично лежавшей передо мной, как она стала подавать признаки жизни… по лицам переводчиков я замечал, как растет их интерес и, о чудо, они уже как в свой входят в текст! Вскоре процесс перевода стал привлекать новых людей: во время наших посиделок в "Rex’e" над ним собиралось до десятка человек. Ближе остальных дело перевода принял к сердцу очень талантливый кубинец Вирхилио Пиньера; его-то я и поставил во главе "комитета" нескольких литераторов, сделавших окончательную редакцию романа. Прежде всего он, а еще - Умберто Родригес Томеу - оба с Кубы, оба по духу европейцы, в яростной, отчаянной борьбе с Америкой вокруг себя и Америкой в себе, и аргентинский поэт Адольфо де Обьета - они больше других сделали для того, чтобы довести до конца этот трудный и, как потом признала критика, замечательный перевод.

Что касается меня, то я не держал "Фердыдурке" в руках семь лет, вычеркнул его из моей жизни. И вот я читаю его вновь, фраза за фразой… и его слова оказываются для меня неважны. Ничтожность слов. Ничтожность идей, проблем, стилей, позиций, ничтожность искусства. Слова, слова, слова - они во мне ничего не успокоили, а все усилия лишь погрузили меня еще глубже в мою зеленую молодость. Зачем было брать незрелость за рога? Разве чтоб она меня понесла? В "Фердыдурке" борются две страсти, два стремления: стремление к зрелости и стремление к вечно омолаживающей незрелости; эта книга - картина борьбы за собственную зрелость человека, влюбленного в собственную незрелость. Было ясно, что мне не удалось ни побороть этой страсти, ни ввести ее в цивилизованные формы, и вот она - дикая, незаконная, скрытная - по-прежнему клокотала во мне как что-то тайное и запретное… Зачем я написал это? Смешно бессилье слов перед жизнью!

И все-таки! Ставший несущественным для меня, текст становился действенным вне меня, во внешнем по отношению ко мне мире: давно умершие для меня фразы начали оживать в других, книга вдруг стала чем-то ценным и лично близким для части этой литературной молодежи… причем не только в качестве литературного произведения, но как манифест бунта, переоценки ценностей и борьбы. Касаясь наиболее густо иннервированных и чувствительных мест культуры, я проверял их на этих молодых людях и видел, как тот запал, который в каждом из них по отдельности, возможно, не был бы таким долгим, начинает аккумулироваться "между" ними, потому что один другого подначивал и поддерживал в боевом настроении. Но если такое могло происходить с горсткой людей, то почему бы ему не повториться с другими, когда "Фердыдурке" будет издан? Здесь, за границей, книга могла рассчитывать на такой же точно отклик, как и в Польше, а может быть, даже и на больший. Книга была универсальной. Она была одной из очень и очень немногочисленных наших книг, способных по-настоящему взволновать иностранного читателя высокого полета. Ну а в Париже? И тут я понял, что всемирная карьера "Фердыдурке" - отнюдь не из области грез (об этом я знал и раньше, но подзабыл).

Но, прикованная к "низкому", натура моя вставала на дыбы перед одной лишь возможностью возвышения, и это новое вторжение литературы в мою жизнь могло оказаться (и я этого боялся) окончательным разрывом с Ретиро. Расскажу вам нечто весьма примечательное: когда была издана книга, я принес "Фердыдурке" туда, "где возвышается башня, построенная англичанами", и показал ее Ретиро - на прощанье, в знак окончательного разрыва. И что же? Напрасны были печаль и страх! Какая иллюзия! Я так недооценил сонную неподвижность Америки, ее соков, растворяющих все. "Фердыдурке" утонула в этой неподвижности, не помогли ей ни рецензии в печати, ни усилия ее сторонников, в конце концов, это была книга, написанная иностранцем, и, notabene, не признанным в Париже, вот именно: не признанным в Париже… Она пришлась не по вкусу ни той группе аргентинской интеллигенции, которая находилась под знаменем Маркса и пролетариата и требовала политизированной литературы, ни той, которая кормилась культурными деликатесами европейской кухни. Да еще - предпосланное роману предисловие, в котором я отнесся к аргентинской и польской писательской среде без пиетета, обвинив их в фиктивной зрелости, а к читателю подошел - на всякий случай - без подобострастия. Предисловие я закончил призывом не ставить меня в глупое положение, потчуя приличествующим моменту славословием. Исходя из того, что до сих пор социальная роль искусства понималась ложно и что поэтому вы не можете ни правильно подойти к художнику, ни говорить с ним, - писал я, - прошу вас ничего мне не говорить. Избавьте и себя и меня от этого стыда. Если вы хотите дать мне понять, что произведение вам очень понравилось, коснитесь правого уха, если не понравилось - левого, а если серединка-наполовинку - носа. Так легко, даже легкомысленно ввел я "Фердыдурке" в аргентинский мир. Этот повторный дебют делал меня еще более неуступчивым перед читателем, более стойким по отношению к читательской любви или неприязни.

Назад Дальше