Признанный мастер тревел-текстов Василий Голованов (р. 1960) в очередной раз предлагает читателю "путешествие с открытым сердцем" в пространстве и времени, в лабиринтах истории и человеческого духа. Сквозь патину времени проступают образы пассионариев, которые не перестают притягивать к себе внимание людей, ищущих прорыва к свободе, творчества и самостояния: великого полководца античности Александра Македонского и поэта Велимира Хлебникова, русского анархиста Михаила Бакунина и французского – Армана Гатти, нашего современника Михаила Тарковского и гения Андрея Платонова с его почти библейскими персонажами. Голованов не хочет примириться с "железным веком", все тяжелее накатывающим на любые проявления свободы духа. В разных временах и странах Голованов отыскивает людей, оставивших миру свои Послания. Эти послания, как и тексты самого Голованова, готовы открыться каждому, кто хочет вырваться за рамки удобного, комфортного, бездумного существования. Да и сам автор преисполнен такой решимости, отправляясь с друзьями-единомышленниками в фантастическую экспедицию – к развалинам Чевенгура
Содержание:
Исток 1
Хлебников и птицы 5
Территория любви 10
Хазарский лабиринт 13
Превращения Александра 19
Путешествие на родину предков, - или - Пошехонская сторона 26
В окрестностях Бакунина 31
Видение Азии. Тувинский дневник 44
Новая таежная философия 53
К развалинам Чевенгура 60
Сопротивление не бесполезно - (Французский дневник) 67
Василий Голованов
К развалинам Чевенгура. Рассказы, эссе
Исток
…Земля родины всегда принадлежит сакральной географии… Для меня родина есть центр неисчерпаемой мифологии. Благодаря этой мифологии мне удалось познать ее настоящую историю. Быть может, и свою тоже…
Мирча Элиаде. "Испытание лабиринтом"
Подбор эпиграфа – подходящего ключа к словесной партитуре – занятие, столь достойное промозглого майского утра, что грозит затянуться допоздна. Листая любимые страницы, тычешься наугад и все равно попадаешь вроде бы в настроение оставшегося позади пути: грунтовой дороги, снегопада, крупного, слепого, душистого, как цвет черемухи, и, конечно, прозрачного, только что рожденного свитка воды, на котором еще не запечатлелась ни единая буква бесконечной, как и сама эта река, летописи.
Однако и эпиграфом не отделаешься, ибо то, что нас интересует, обойдено словесностью. Ширь волжская совсем застила крошечную точку на карте, из точки отворяющийся ключ, исток. О Волге написано неимоверно много, но в чудовищных пластах беллетристики и специальной литературы, которую породила река, собственно о начале ее, об истоке, написано всего несколько страниц, которые не вдруг и отыщутся в толще литературных отложений. Потому и нашему современнику о начале вод известно то же, что и той первоначальной летописи, "которая знает, что Волга начинается в Оковском (Воковском, Волоковском) лесу, течет в земли булгар и хвалисов и впадает в Хволынское море "семьюдесятью жерелы" – сиречь гирлами, или рукавами.
Определяясь, где искать Оковский лес, я, признаюсь, не вдруг поставил точку на мысленной карте, и только купив атлас Тверской области, удостоверился, что искать надобно километрах в 70 к северо-западу от города Осташкова, у границы Новгородской земли, где возле деревни Волговерховье и была обозначена на карте едва заметная голубая змейка.
Желание отправиться к волжскому истоку возникло давно и было настойчиво – следовательно, насущно. И в этом можно увидеть простую иллюстрацию совершившегося поворота общественного внимания на себя, вовнутрь. Этот поворот сейчас слишком даже заметен, словно все ужаснулись сначала, увидев в неоновом космополитическом свете родину-мать – испитую, нищую, ожесточившуюся и давно уже вдовую бабу – и бросились от нее врассыпную. А потом опомнились – дело-то серьезное, уходит родина, уходит мать, сам ее запах, тихие, с детства памятные песни, сказки, которые она рассказывала, какая-то необъяснимая, невысказанная ее материнская доброта и простота , которой дети, собственно, наши дети, рожденные всего-то на 20-30 лет после нашего рождения, уже ни любить, ни даже почувствовать не смогут. Они – другие. Они – дети телевидения и глобальных процессов. Их образ родины – для меня жестокий постмодернизм, неумолимый, как реклама автомобилей, шоколадок, болтовня политиков или откровения "звезд". А они никак не могут понять, что меня тянет туда – в глушь, в эти опустевшие деревни с пустыми черными окнами, с провалившимися крышами, где прежних жителей осталось едва ли пять, ну – десять человек…
Все последние годы поездки в деревню были наполнены для меня горестной нежностью, будто правда ехал я напоследок повидаться с престарелыми родственниками и еще с чем-то, что потом уйдет навсегда, но что для меня было и останется самым главным в народе, во всей нашей жизни, без чего вся великая литература наша (один из немногих даров, которые внесли мы в культуру мировую) останется непонятной для наших уже детей клинописью… И, собираясь весною к волжскому истоку, не мог забыть я последней своей – накануне осенью – поездки в деревню. Я сейчас расскажу про нее, ибо это важно. Для каждого русского человека, которому сейчас от 40 до 50 лет, это важно: таково было прошлое, таков был завет, таков был исток – мудрости, доброты, слова… И для меня каждая поездка туда, в мир уходящий и уже ушедший, была поездкой в места силы, где все достоверно. Мне трудно это объяснить, но если я скажу, что пластиковый мир порождает пластиковые чувства, слова мои, может быть, станут понятнее.
В крестьянской жизни была когда-то счастливая пора: двадцать коротких дней бабьего лета, когда, завершив вал летних работ, пускали по полям огонь, когда длинными вечерами начинались посиделки, а днем – труд ненадсадливый и приятный: уборка ульев, рубка капусты или просто сбор орехов в лесу. И как раз на эту пору, когда даже грибы и орехи уже собраны и вокруг, над озерами и в лесах, остается только беспричинная красота, которой природа наслаждается как художник, исчерпав свою полезную, плодоносную силу, и выпадает время милых крестьянину праздников: Архангела Михаила, Автонома и Корнилия, после которого всякий корень в земле только зябнет, а не растет. А 25 сентября – Малая Пречистая – богородичный престольный праздник многих деревень, не исключая и Новотроиц, где обжился мой друг, с которым не раз и не два хотели мы запечатлеть какой-нибудь деревенский праздник, сохраняющий особенности быта и фольклора, да все тянули резину, пока не ясно стало, что, если дальше тянуть, снимать-расспрашивать будет некого.
Был белый утренник. Через весь выгон один только темнел к озеру, в заиндевевшие сухие тростники, след раннего рыболова. Над озером вместе с солнцем поднималось ослепительное, беспощадной осенней голубизны небо. На склоне, открытом солнечным лучам, уже клубился в чертогах травы розовый пожар: серебро инея оплавлялось дневным теплом и замирало в травах чистыми каплями. Все это вместе с красками поредевшей листвы, с тишиною того невообразимого объема, когда кажется, что слышишь парашютное паренье паутинок или по отдельности скольженье каждого листа, а уж крик сойки или ворона слышишь в самой дальней глубине леса, – все вместе это было так потрясающе, что, казалось, это и есть счастье. И самое странное, что всегда так было, с тех пор, как я помню себя. И тогда, давно, много лет назад, когда деревня еще настоящей деревней была, и сейчас, когда от деревни ничего не осталось почти, кроме памяти. И я еду в память о. В горькую память: как будто уходит что-то самое милое-близкое. Как будто бабушка умирает…
Утром постучал к соседям: две были замечательные старушки-учительницы, с которыми я с давних пор очень подружился. Помню, они мне про деревенскую школу рассказывали; про то, как в 50-е годы с учениками пешком ходили давать концерты в дом ветеранов войны… Оставшихся, значит, без родных и без крова ветеранов, доживающих жизнь свою в невероятной бедности и тихом горе. А дети стихи читали им, пели песни. Только и всего. И, помню, поразило, что инвалиды-калеки всегда выходили встречать детей очень далеко на поворот дороги и старались обязательно им припасти сухарей и обласкать. И что был один барак, где собраны были такие человеческие обломки, изуродованные железом войны, что их не решались детям показать, и так они жили сумеречно, без праздников.
Постучал. Нет ответа. Раскрыл дверь: прямо предо мной стояла Екатерина Васильевна, учительница. "Здравствуйте! С праздником!" – радостно приветствовал ее я.
– Кто тут? – кротко, но неожиданно спросила Екатерина Васильевна.
Она стояла в пяти шагах от меня. Я не сразу и понял… А потом заметил в одном глазу мутное бельмо и другой глаз – подвижный, темный, блуждая, все смотрел мимо меня. Я назвался. Она обрадовалась, предложила чаю.
– Давно вы ослепли? – Да уже года два как совсем не вижу. – Как же вы живете? – не удержался я. – Тяжело живем. Марья Васильевна почти не встает, а я не вижу…
А я думал – почему не отодвинется занавеска на окне, как бывало, когда мы приезжали прежде?! Выходит, нет для нее ни занавески, ни синего неба, ни золотого клена во дворе, ни могучих черных елей, за которыми в ясную погоду гаснет желтый закат… И закатов тоже нет. Ничего. Меня тоже. Звуки, шаги, голос. Какое-то воспоминание обо мне прежнем. Я даже не знаю какое. Она дарит мне баночку варенья – кабачков, сваренных с лимоном. Говорит, напоминает начинку пирога-лимонника. А я все пытаюсь представить себе ее мир, очерченный теперь границами стен и неподалеку раздающихся звуков утренних птиц, галок за окном, немощным шевелением сестры, музыкой радио (громкого); шагами почтальонши Маши, которая приносит воду и хлеб, и незнакомыми чужими шагами…
– Это вы? – спрашивает она всякий раз, когда я вхожу с ведрами, полными воды.
– Да.
– Тогда поставьте ведра вот сюда, – она безошибочно указывает место.
Таская воду, я не пытаюсь помочь, я пытаюсь извиниться, что ли. За фальшь жизни, которую мы ведем в городах, все стараясь успеть-преуспеть-заработать. За короткую память о них – еще живых, но забытых всеми и навсегда, как забракованный сценарий, исчерпанная тема. За то, что мы сделали… Не со страной, нет. С собой… "С праздником, дорогие мои", – говорю я, и мне кажется, что фраза звучит до ужаса фальшиво. Но им так нужно хотя бы одно ласковое, произнесенное с нежностью слово, что они прощают неполноту и робость чувства. Он великодушный и ласковый, этот бывший деревенский народ, он сам расточал ласку безмерно, бессчетно, пожизненно, пока весь не сгинул. До сих пор с глубокой болью переживают они все страшные новости, о которых слышат по радио…
Как хорошо, что в самом деле они ничего не ведают о мире, в котором мы живем!
Но ведь праздник! На улице еще ничего не происходило, но меж тем он набухал, делаясь все явственнее, как запах пирогов, которым тянуло из разных домов. Каждое суечение, перетаскивание стульев из избы в избу и уж подавно четверти прозрачного, ржаного цвета самогону – все это должно было в конце концов переполнить меру приготовлений и излиться хоть чем-нибудь, раз уж людям так нужны праздники, чтобы чувствовать себя людьми…
В час пополудни пришла автолавка, и Малая Пречистая тронулась на малых оборотах. Прилавок, как сепаратор, отделил женщин от мужчин: мужики взяли свою водку и пошли пить ее к своим строениям и механизмам. Они желали пить и забываться тихой святостью этого дня. Это женщины желали обратного – забываться и пить, и потому, собственно, путь их к Пресвятой Богородице был столь долог и изощрен – через застолье, концерт и самодеятельность. Я вспомнил празднества, которые видел на юге, армянские застолья, застолья казахов: везде присутствие семейных пар было обязательно, и только в русской деревне оставшиеся мужики пили бережно и отдельно, чтобы бедственным, потертым и изломанным видом своим неприлично не оттенять благообразия жен. Да, впрочем, замужних-то баб оставалось от силы пять человек – остальные вдовы. Всего из трех деревень, по привычке сообща справляющих престольные праздники, собралось на этот раз в Новотроицах бабок пятнадцать.
Ждали артистов.
Артисты прибыли на битом рафике, когда бабки уже замерзли на прозрачном осеннем ветру и стали хлюпать носами. Баянист, широколицый дед в толстых очках, оправившись с дороги, молодцевато заломил картуз с вдетым в него золотым осенним цветком:
– Какой у вас, девчата, праздник?
– А у вас? – с готовностью поддались на заигрыванье бабки.
– У нас Богородица.
– Ну, значит, ничего не перепутали…
Из-за ветра пошли в избу. Пока ансамбль готовился, а бабки согласно какому-то давно заведенному чину рассаживались вдоль стены в своих "парадных" кофтах или беретах: тетя Паня да тетя Маня, баба Ганя да баба Маня, баба Лиза и красавица роковая тетка Татьяна, четыре дачницы и баба Феня – матриарх деревни, настоящая солдатская вдова, у которой муж погиб еще в войну, так что его из нынешних "бабок" и не помнит никто – малы были. И тут выяснилось, что скрывать никому нечего, ибо праздник – он и есть исповедь претерпевающего человека, его посильная радость и приоткрытая боль. И тут грянул ансамбль первую вместе с бабками, так что вся изба застонала, как гармонь:
Напилася я пьяна…
Пронзительно защемило в груди – не от того, что пели они особенно или хорошо, а от моментального чувства слитности всех со всеми, которая возникает от способности сердца мгновенно открываться навстречу переживанию. Вся беда этой непутевой девицы, что напилась допьяна, потеряв милого, каждым здесь переживалась как личная. Там, в песне, девушка в самоотречении желает милому счастья, где б он ни был. Буквально: "Если с любушкой на постелюшке – помоги ему, Боже". И в этом месте некоторые бабки вслед за гармонистом удало притопывали: "помоги", а другие тихо, почти про себя, противоречили: "накажи его". И такое проглядывало сквозь это разночтенье разнообразие судеб, столкновение и крушение стольких – и всем знакомых здесь – обстоятельств, что становилось ясно, отчего так пронзительны песни там, где они – сама жизнь, а не эстрадный шлягер и не бельканто.
Чудо свершилось мгновенно, чудо преображения: разлилась теплота человечности и радость праздника, который все-таки настал, как время исповеди, позволив бабкам то страдать, то радоваться всласть. И не расскажешь о лицах собравшейся аудитории, потому что такие лица, такие восторженные и наивные одновременно, бывают только у детей, а здесь то же выражение доверчивого восторга накладывалось на иссеченные морщинами черты и глаза женщин, которые почти весь свой век прожили, сработались почти вконец, все прошли и все, что имели, потеряли – а вот, будто и не теряли вовсе:
Хорошо траву косить, которая волнуется.
Хорошо девку любить, которая целуется…
Престарелый гармонист разваливает гармонь и в октаву басам тенором заводит частушки. Тут бы в ответ ему парням вступить, деревенским остроумцам и охальникам, да так, чтоб дети от охальства затаивались на печи, а неукротимые мужики верней находили повод для драки. Но ведь ни парней, ни одного, даже упившегося, мужика за столом! Только память. Память о том, как было, когда была жизнь. Гармонь впустую пропиликала пару частушечных колен, но тут уж тетя Паня, опустив долу глаза, отворилась скороговорочкой:
Молодая я была – всегда давала за дрова,
Когда давала, то и думала: не дорого дала…
Бабки вздохнули от лихости, а баба Лиза тут же врезалась, как гром обрушилась, сверкнув ярым глазом и железным зубом:
Я гуляла-топала, по ширинке хлопала,
Думала, что пятаки – а это яйцы таки…
Бабки завизжали словно девки, застигнутые в бане парнями, и понесло их в Пречистую Бога Мать через всю их лихую молодость, войну, колхозные трудодни, слезы об умерших мужьях и детях и все несбывшиеся надежды…
Медсестра за перегородкой измеряла кому-то давление. Сцену снимал корреспондент местного телевидения, как зримое проявление заботы. Я ж пристроился к тете Пане поближе – послушать разговор.
– Я перед дочерью-то каялась: прости, говорю, что у тебя детства не было… Я ведь телятницей была, ее с собой водила, а у каждой телятницы в колхозе было по тридцать коров да три дойки…
Я стал высчитывать, сколько нужно времени, чтоб трижды тридцать подоить коров, но получалась какая-то ни с чем не сообразная цифра в 23,5 часа, которую тетя Паня обсмеяла: "Я ж аппаратом доила, миленькой… Рукам разве столько надоишь? Рукам летом доила на пастбище тех, кто поздно отеливши – так десяток ли будет за два часа?"
И вдруг, как о счастье каком-то, вспомнила, как распек ее директор колхоза Охотин за то, что не положили хвою в корм коровам. ""Клади, – кричал, – партбилет на стол!" – А потому, что все было: корма, транспортер, дрожжи варили, солому парили, хвою эту мололи, отруби заваривали – но и надаивали по три тысячи! А сейчас как увижу эти развалины в окно – глаза б не видели, скорей бы рухнуло все и заросло!"
Не суди меня, девчата, что я с песни
сбилася,
Я на курсы не ходила, в школе не училася! -
низким хриплым голосом проорала баба Лиза, несколько раз запускавшаяся было в пляс, но тут приметившая, что за столом уже некоторое время присутствует ее муж, по-видимому, явившийся к бабьему столу от истощения у мужского меньшинства хмельного продукта.
– Мишенька, – сорванным голосом позвала баба Лиза. – Ты как здесь, родной, оказался-то?