К развалинам Чевенгура - Василий Голованов 17 стр.


Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…

Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые – точно по Шапошникову – растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к "реставрации" изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное, – а это уже серьезно…

Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) – 180 тысяч у.е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.

– И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то… этакое…

Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером – хранитель, я и два хороших местных мужика – Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров – поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, – это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я по малодушию отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего.

Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать – что бы такого особенного придумать в Прямухине?

Что же фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали – а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…

Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы, как в зеркале…

К примеру, один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф наслышан был от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. "Семейство Бакуниных – идеал семейства, – писал другу Станкевич. – Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться". Исправляться было, точно, надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю "прямухинскую гармонию". Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табачок, флоксы, пионы, петунии), затем – обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и "все призраки внешней жизни". Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, "в другой сфере". Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью ("Опыт системы нравственной философии") и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель – несомненно, ревнуя к сестре – осмеливался над ним подтрунивать (в кружке Станкевича, подчеркнуто "немецком", только и занимавшемся, что немецкою метафизикой, и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был один, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: "…какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…"

Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось "блеснуть" – в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом "матушки Екатерины" на стене и всю семью в сборе – восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это миг его триумфа, миг "напряженного восторга". И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить – из гостиной то в залу, то в спальню – и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… "Мне было гадко от самого себя, – сознавался позднее Белинский, – но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства". Вышел спор – ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике известных рассуждений, что "все действительное разумно", произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…

По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.

Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшимся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых "истин"? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь "идеальная" есть жизнь "действительная", и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?

Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно время. Через два года Белинский написал старику письмо покаянное и по-человечески очень хорошее: "…В мою последнюю поездку в Прямухино вы предстали мне во всем свете, и я проник в ваш дух всею силою понимания… Я видел ваш дух во всем и везде: и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями и в этой простой и прекрасной церкви… – и во всем этом рае, который создала ваша живая возвышенная любовь к природе…" Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: "…Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…" Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения "фехтования мыслью": "…роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…"

Лишь Мишель ни в чем не раскаивался. Он написал отцу предлинное письмо (15.11.1837), переполненное оправданиями и упреками, бесконечными назидательными "философическими" пассажами, при помощи которых он пытается убедить отца в своей "истинной" любви к нему и учит, какова она должна быть, "истинная" любовь; вообще, письмо это настолько холодно, настолько лишено простой доброты и истинности, что вполне уместно было бы счесть его оскорбительным, если бы мы не знали достоверно из других свидетельств, что, недолюбливая мать, Бакунин всегда почитал отца "святым человеком". Отец, как и положено святому, в коротком ответном письме срезал все нагромождения самовлюбленных софизмов сына: "…ты во все продолжение своего у нас пребывания собственно мне не посвятил ни одного дня, и я принужден был обращаться к посторонним для прочтения мне газет или книги; и я никогда этого от тебя не требовал, предпочитая занятия твои моему удовольствию, хотя знал, что ты находишь свободное время и многие часы проводишь в философических, – по мнению вашему, – а в сущности, в пустых беседах…" Несмотря на суровый тон письма, заканчивается оно все же словами: "…но я все предвидел и, скрепя сердце, все прощаю…"

"Философические вечера" 1836-го не даром обошлись семейному гнезду Бакуниных. Гармония была разрушена. От семейного ствола навеки оторвало Мишеля; в 1838 году от чахотки умерла Любовь, старшая из сестер; вторая, Варвара, бросив мужа, бежала за границу со Станкевичем, который сам вскоре умер от чахотки… Нешуточные беды грозили прямухинскому гнезду. В конце концов старик Бакунин собрал оставшихся детей под своею все еще сильной дланью и просил их, во имя единства и любви, высказываться обо всем открыто и без страха и не чинить над собою насилия… В то же время он попросил Михаила, чтобы он стал истинно христианским сыном или прекратил свои философские посещения Прямухина…

И все-таки молчание старика в последней сцене этого странного спектакля принципиально. В нем – догадка о страшной участи старшего сына и тревога за уцелевших подле него детей, не сбившихся в словеса, в бесчувственность и бесплотность. Но настоящую цену этому молчанию мы узнаем не раньше, чем завершится один круг жизни и начнется новый, когда из этого молчания проклюнутся ботанические изыскания младшего сына, Алексея, ставшего наследником Прямухина, и книга сына Павла ("Основы веры и знания"), которая роднила его с Толстым; когда свершится все, что было предсказано Мишелем, – страшный русский бунт, – и прервется связь времен, и от рода, и от усадьбы не останется ничего, кроме руин и парка, в котором еще живут, в какой-то древесной, волшебной своей ипостаси, дети Александра Михайловича – по крайней мере, восемь из одиннадцати, – и сам этот парк вновь собирает вокруг себя людей для общего дела, и жизнь неизбывно, как родник, переполняет чашу бытия…

Анархия

Все дождь за окном. Вернее, за стенами дождь, потому что окон в старом флигеле нет, только проемы, и вот там, в этих проемах, – дождь. Немножко шипучий звук капель, мокрый парк, тяжелая листва, шевелящаяся под дождем. Дождь продолжается уже третий месяц, затапливая деревенские огороды, проселочные дороги и мозги людей. Коровы и овцы бродят по дну лугов, они привыкли и только изредка поводят ушами, как плавниками.

От этого дождя темно и неуютно даже под укрытием стен: почему-то представляются годы, когда здесь жили деревенские учителя, поделившие флигель на крошечные клетушки с такими же крошечными дверьми. Сырость, осень, экономия дров, ранняя темнота и невозможность укрыться нигде от шорохов соседей-коллег, разве что забраться в свою каморку и молча сидеть там, слушать копошение за перегородками, шепоты, дождь за окном, листать пачки непроверенных тетрадей…

Сейчас здесь ничего – только кирпичные стены, крыша, уцелевшие перекрытия. Лестница без перил на второй этаж. Еще груды мусора. Выносом мусора все сейчас и заняты. В смысле – анархисты. Анархисты заняты "зачисткой" здания от мусора и латанием полов. Потому что учителя во флигеле давно не живут, а остальным прямухинским жителям не то чтобы совсем по фигу – как все люди, они ценят упорство чужого труда. Но… Во-первых, выходной. В проем окна видно, как трое местных жителей терпеливо пьют водку в парке под дождем. Как там говорил Жан-Поль Сартр? "Я не боюсь упасть в пропасть, я боюсь броситься в нее сам"? Вот и они, жители, не боятся. Чего им, спрашивается, бояться на дне пропасти? Они по-своему вносят смысл в бессмыслицу мироздания, категорически выпивая и закусывая. Способ этот не нов, но испытан, а все новации – в том смысле, чтобы сделать жизнь полнее, – они не прошли еще проверку временем. Так что окружающие жители до истечения времени заняли выжидательную позицию. Впрочем, сочувственную: а вдруг чего получится?

В очередной раз возникая из наружного дождя с опустошенными носилками, Андрюха возвещает:

– Интернациональная бригада имени Карлоса продолжает свою работу!

– Какого Карлоса? – спрашиваю я.

– Знаешь, в последние тридцать лет образовалось столько крутых Карлосов – от Сантаны до Кастанеды, – что, в сущности, не важно, какого именно…

Мне очень симпатичен Андрюха. Ему двадцать два года, он работает в гитарной мастерской, носит рваные джинсы и дреды, как Боб Марли. Он беспечен, как растаман, и легок, как солнечный зайчик. Рядом с ним я чувствую себя тяжелым и скучным, как интурист.

– Где фасоль, Андрюха? – спрашивает его дежурный по кухне. – Ты обещал привезти фасоль.

– Я собирался в последние пятнадцать минут и поэтому забыл. Фасоль и носки. Последние носки пришлось надеть на встречу "Хранителей радуги" с мэром Петрозаводска, хотя от них, по сути, ничего не осталось…

– Ты знаешь "Хранителей радуги"?! – не выдерживаю я. "Хранители" – это экологическая организация, с которой я давно ищу контакт. В прессе их называли даже "экстремистами" – за то, что они не ограничиваются положенными протестами в положенные инстанции, а начинают самостоятельно вмешиваться.

– А я и есть "хранитель"…

Вот какой человек Андрюха. В этом году "Хранители радуги" проводили акцию по защите последних нетронутых древних лесов Карелии. Аналогичные леса в Европе сохранились только в Швейцарии. Поэтому был подписан мораторий на вырубку этих лесов и покупку/использование их древесины. Финны подписали мораторий. Мы – нет. Потому что в районе Костомукши, где растут последние девственные леса Европы, у нас нет другой занятости, кроме леспромхозов. Которые продолжают рубить. И задешево вывозить лес прямо в Финляндию. Финны, потупив взор, спекулируют этим лесом. И положение, таким образом, всех устраивает: мораторий существует, общественность успокоена, а лучшая в Европе древесина все равно попадает на мировой рынок. "Хранители", как могли, испортили идиллию: промаркировали запретительными клеймами уже готовый к вывозке лес и, собрав в Петрозаводске всех местных журналистов, вручили письмо протеста губернатору Карелии. Так, мол, и так. Остановить безобразие. Перепрофилировать производство…

Жизнь современного анархиста – это жизнь от одной акции отчаяния до другой. Сегодня ты протестуешь против уничтожения лесов или против войны, которую общество согласилось считать необходимой, а завтра, как самый сознательный в мире комбатанте, "реставрируешь" то, во что не вложено еще ни копейки денег. Вот почему, истоптав в Карелии последние носки, Андрюха оказался во флигеле.

Дорогу в Прямухино, бывшую усадьбу Бакуниных, проторила еще Наталья Михайловна Пирумова, замечательный ученый-историк – "бабушка русского анархизма", – которой еще в советское время удалось издать две первоклассные монографии о М.А. Бакунине и П.А. Кропоткине. Этими книгами она, как Христос пятью хлебами, накормила тысячи духовно страждущих вольнодумцев, живших в философской беспросветности марксизма-ленинизма. Уже в старости Наталья Михайловна посадила на поляне перед домом дуб – в память о разбитом молнией старом дубе, который, по преданию, посажен был еще отцом Бакунина и декабристами Муравьевыми, братьями его жены. В какие-то дремучие советские года почтить своим присутствием место, где родился и вырос Бакунин, приезжал Пол Аврич – "американский дедушка", автор самой авторитетной за океаном монографии "Russian Anarchists", – но правда это или легенда, никто не знает. Зато доподлинно была здесь американская анархистка Лора Акай, которую в 1985 году советские власти, по недоразумению, что ли, пригласили на фестиваль молодежи и студентов в Москве. Приехав, она со своей прической-"ирокезом" пребывала в тщетном одиночестве в столице правильного коммунизма, покуда не встретила какого-то мексиканского анархиста, с которым они, гордо развернув над головами свое черное знамя, знамя лионских ткачей 1831 года, прошествовали на параде открытия фестиваля под общий восторг и приветствия: кажется, их приняли за посланцев какой-то неведомой страны.

Анархизм всегда интересовал меня. Настолько, что я написал даже книгу о Махно, без которого не расплетается узел Гражданской войны. Я был счастлив, познакомившись и даже подружившись с Василием Васильевичем Налимовым – философом, последним представителем анархизма 20-х годов. Но с молодыми анархистами эпохи демократических митингов я так толком и не свел знакомство, а по прошествии времени с чувством разочарования узнал, что они не анархисты уже – кто-то либеральным советником при губернаторе, кто-то в московской думе православным государственником…

Я считаю, что анархизм – серьезный выбор, серьезная гражданская и философская позиция, которая стоит того, чтобы ее отстаивать. Поэтому и разочарование в том, что бывшие анархистские лидеры "перекрасились", понятно, и радость известия о том, что не все анархисты исчезли…

Назад Дальше