К развалинам Чевенгура - Василий Голованов 3 стр.


Должно быть, сознание мое (осознающее это величие) не вполне примирялось с тем, из какой малости рождается Волга. Но в том и заключалась правда, что другого ничего не было: часовенка над болотом, церковь на холме, пасущийся на зеленом склоне черный конь, смятые ветром березы… Только потом, когда мы с дочкой вдвоем пошли вдоль ручья Волги, согнанные с настила группой подъехавших туристов, я вдруг испытал щемящую нежность к этой новорожденной воде. Такая это была чудесная, прозрачная, полная солнца вода, такое вокруг царило чистое весеннее младенчество мира, что захотелось вновь преклонить колени, умыться, испить, позвать ее: "Волга, детка…"

Здесь начало, укромная чаша, заповедные дремучие леса, "дорог автомобильных дальше нет, только конные". Вот отсюда она и пойдет, пойдет, разольется, наберет силу, чтобы одолеть все ужасы, устроенные на ее пути современным человечеством, одолеет – и неостановимой сверкающей лавой, разделившись на множество рукавов, подобно коннице Чингисхана, устремится к Каспийскому морю, пробивая раскаленные пустынные пески, оставляя по бокам, в ильменях, столько воды, что сама пустыня станет похожа на амазонские джунгли…

Но это там, за тридевять земель. А начало всему этому – здесь, в этой малости. И вся сила – в этой вот слабости. И все величие будущее – пылающие на солнце зеркала вод до горизонта – оно начинается под сводами этой часовенки над болотцем…

– Ну что, я закрываю? – Анатолий Григорьевич, поглядев на синюю снеговую тучу, встающую над лесом, поежился в своем скрипучем пиджачке.

– Да, пожалуй… – я готов был уходить.

– Пап, а ты разве ничего не будешь писать? – вдруг спросила меня дочь Саша.

– Где?

– На доске (что-то вроде "доски отзывов" было еще на настиле позади часовни).

– Нет, не буду.

– Тогда дай мне ручку.

Я недаром говорил, что у каждого из нас помимо очевидного был еще и другой, по-настоящему значимый повод отправиться к волжскому истоку. Я хотел спастись, обрести если не твердую почву, так хоть воду под ногами. А дочь? Много лет она слушала мои рассказы о дальних поездках, о таежных реках, о тундре, о северных островах… Она научилась верить, что там-то и начинается настоящая жизнь, жизнь, которую стоит жить… Но она не верила, до последней минуты, я видел, не верила, что когда-нибудь я возьму ее с собой туда. Да и сам я был полон сомнений, потому что если бы в результате нашей поездки она сказала: "знаешь, пап, мне не понравилось, все это скукота и ерунда", то я был бы убит на месте. Это значило бы, что как отец я проиграл. Ибо своим примером ни в чем не убедил ее.

На "доске отзывов" она написала, что еще никогда в жизни не видела такой красивой Волги. Когда она сказала мне об этом, я понял, что во веки веков я оправдан и спасен.

Ветер ударил, и опять косо полетел снег. В приглушенном сумраке ненастья по мокрой деревенской улице прошествовало стадо: четыре коровы да с десяток, наверно, овец. Навстречу стаду двигался человек. Я заметил его давно, едва только мы въехали в деревню: это был сухонький седобородый старик в солдатских штанах, меховой душегрейке и старой шляпе, которая от многократного изменения форм стала походить на ковбойскую. Тогда он стоял у ограды, а теперь сам шел навстречу, причем по особой решительности шага легко было понять, что идет он в магазин за водкой.

– О Волга! Родина! Я твой должник! – вскричал дед, приблизившись, и вскоре выяснилось, что говорит он только стихами, или, вернее, ритмической прозой – "с тех пор, как напрямую с Богом…"

В общем, история вышла обыкновенная: чтоб не держать Анатолия Григорьевича понапрасну в магазине, который он хранил так же неукоснительно, как и исток, мы взяли бутылку водки, закуску и отправились в избу к боговдохновенному деду Вене.

Анатолий Григорьевич рассказывал, что народу в деревне осталось постоянных восемь человек, поля не паханы шесть лет, сыновья разъехались… Вспоминал он и какого-то князя, который, прибыв впервые из Франции в Россию, был привезен в эти места и, увидев исток, попросился побыть один – и пропал. Когда через четыре дня, к радости и ужасу тех, кто сопровождал его, он вышел из лесу, он был неузнаваем и на попытки выяснить, что с ним приключилось, закричал: "Не трогайте меня! Не приближайтесь! Я – русский человек!"

Мы чокались, пили за князя, дед Веня вскакивал и обнимал Тягны-Рядно: "Родной! Оставайся со мной на неделю! Оставайся со мною пить! Я один живу! Я скажу тебе истину…" Но истину не говорил, а вдруг начинал прихлопывать и заводить удало:

Я гулял недели две – лопнуло терпенье,
И решил жениться я в это ж воскресенье.
Но с женщиной всю жись потом
не развязаться,
Она ж все время мне под бок: "Пойдем,
чтоб расписаться!"

Но и рассказ потешный про женитьбу тоже все никак не мог довести он до конца – должно быть, от избытка чувств. А я сидел, вдыхал ни с чем не сравнимый запах деревенской избы и думал, что старик этот поразительно похож на другого, ныне уже покойного старика, дядю Колю, которого знавал я в своих деревенских странствиях – только дядя Коля воевал, а этот в войну еще мальчишкой был, как мой отец. И еще я подумал, что ищу всегда одно и то же, как говорят киношники, "уходящую натуру" – как раз таких вот людей, которых наш век и наша земля уже не родит. И не успокаиваюсь, пока не найду. С некоторых пор этого (сразу и вдруг) почти не стало: людей таких, домов таких, утвари, старых, сильно прорисованных карандашом фотографий, мыслей таких, чувств таких. Мир изменился необычайно быстро, и эти вот старики – последние носители того крестьянского понимания жизни, которое в полной мере присуще было их отцам и дедам. Конечно, до дедов им далеко, но все же и на них лежит еще отблеск их света, их истины.

Стали прощаться. Лицо деда Вени, осененное пьяным вдохновением и глубочайшим знанием истины – истины о красоте и святости мира, о прекрасности жизни любой, – было воистину величественно. Соседи посмеивались, глядя на наше прощанье, но я подумал, что нет смысла обманывать себя: таких людей я люблю больше всего на свете и буду любить, хоть это и несовременно, и глупо. Буду любить, как последних живых персонажей русской классической литературы, запоздало задержавшихся в мире. Буду любить потому, что эти люди чисты, как вода истока. И неизвестно еще, что больше надо оберегать – исток или души этого исчезающего человечества, которому ведома еще истина, хоть и не может быть вымолвлена…

– Люди! – вскричал дед Веня, когда мы погрузились в машину. – Я не спрашиваю, какой судьбы вы, какой фамилии, есть только истина, и истина – свобода, и вы должны это понять, чтобы спастися…

Так вот оно в чем дело! "Спастися…" Не в первый раз мелькает это слово. Мы все, выходит, ехали к волжскому истоку ради спасения? А может, правда? Ведь каждый спасся. И каждый получил то, что хотел. Конечно, многое приходилось просто претерпевать. Но каждый ведь не с пустою душой вернулся домой, каждый нашел что-то? Образ. Миф. Свободу. Может быть, даже получил импульс, начало движения новой жизни, новой работы, которое подобно течению реки. Возможно, это движение, эта работа уже начались и все мы – сами того не ведая – делаем ее: заново пишем сакральную географию своей родины. Ведь мы утратили не только боеголовки и жуткие рутинные производства, на которых держалась наша промышленность, – мы утратили сам поэтический образ своей земли. А без мифа земля обморочна и безъязыка. Она не оживлена и подлежит забвению. И никакими усилиями, даже понимая это, миф о родной земле нельзя "декретировать", насадить и привить в приказном порядке. Он должен родиться из неистового усилия выжить и "спастись"; из надежд, deja vu, паломничеств и безумных пророчеств; из фотографий, картин и фильмов, труда крестьянина на земле и самоотверженного корпения над грудами позабытых книг и сочинительства невообразимых географических метафизик, в которых проступает новое лицо России третьего тысячелетия.

Хлебников и птицы

…Мое мнение о стихах сводится к напоминанию о родстве стиха и стихии…

Велимир Хлебников

I

Есть письмена и люди, понять которых невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити окружающего их контекста. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, содержащими иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и гребенщиком, внутри – тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной воде казались шорохами и пульсациями космоса.

Ночь, полная созвездий,
Какой судьбы, каких известий
Ты широко сияешь, книга?
Свободы или ига?
Какой прочесть мне должно жребий
На полночью широком небе?

Текст – стихотворение Хлебникова – проклюнулся сам собою из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал месту встречи Волги и Каспия-моря, которому "принадлежал" и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву, то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники пьют черную водку бозо, от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия – это чечевица, линза, в фокусе которой как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур. Каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых и мертвых языков, преданий и символов.

"Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным, посему Я сотворил мир", – говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все, из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая) его стихи и проза, его "законы времени" и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое тоже не есть выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый "коридор" между Уралом и Каспием, по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались волны кочевников, и к тому же древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света) – одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей. Дельта – неустанная в пробах творения – вот контекст, породивший Хлебникова.

В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич, был фактическим основателем Астраханского заповедника. То есть (постфактум) охранителем того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что "времыши-камыши" – не поэтический изыск, а такая же реальность, как "старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом", "сонные черепахи", "красно-золотистые ужи" и весь этот странный край, "где дышит Африкой Россия". При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких "контекстах" он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе поэта не последнюю роль…

II

Все летние передвижения мои оказались связанными с Волгой. От истока – ключа, открывающего путь волжской воде, – стремился любою ценой добраться до устья и впасть в море. Последнее не удалось, ибо даже за стенами тростника, за последней тростниковой крепью, где начинается открытый ветру-моряне простор, вода еще не солона (не море). Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого ни река, ни море – раскаты. То есть и не река уже – ибо без берегов – раскатилась, – но и не море тоже, только блещет волна по-морскому, но по-речному желта на просвет.

В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что "совпал" с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно "Почин". Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было "чувство замороженности", неподвижности, чувство "листа, застрявшего в тысячелетних камнях", которое охватило и меня в первую же ночь на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и, разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду и воздух и затхлую тень берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной ветки обугленного пожаром дерева, сделав два-три мощных взмаха меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою, исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением, что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии – напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В "Списке птиц Астраханского края", составленном отцом Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин, рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся попыткой. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить "созревание" языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития. В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае – право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара был билет в музей Департамента культуры Астраханской области. Запомнилась книга из библиотеки отца: G.F. Chambers, "The story of the stars". Основательнейший позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь сам характер вовлеченности – поэт относится к звездам не с ученым интресом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. "Понять волю звезд – это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…" Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что они не были ровны и просты ("родителями изгнан" – записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м, большая коллекция чучел, привезенная им для Казанского университета, и написанная совместно с братом Александром статья в "Природу и охоту"), но впоследствии, видимо, отца разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал всем образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры Веры) не понятного творчества. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: "Поэзия близка науке по методам – этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач.

Назад Дальше