К развалинам Чевенгура - Василий Голованов 6 стр.


Ах, это эхо вторит словам, что я желал бы бесконечно слушать из уст твоих, любимая, а ты – ты уже далеко, ты охвачена ветром, разбуженным нашими голосами, и он влечет тебя, о странный ветер, по долинам горы, словно по долам времени. И я вижу, как ты идешь, а травы вокруг тебя делаются все гуще и выше, или наоборот – ты все меньше, меньше становишься в травах и вот-вот готова исчезнуть в них совсем девочкой, и тут только я соображаю, к чему это может привести, и бросаюсь вослед, боясь не того, что не догоню, а того, что ты не узнаешь меня, уйдешь в такую даль прошлого, где меня еще не было, и ты не узнаешь меня во мне, даже если увидишь, просто не поймешь, что я – это я. И тогда, значит, все эти годы, когда мы тщетно пытались уберечь свою любовь от терки быта, ремонтов, болезней детей, переездов на дачу и бесконечных попыток свести концы с концами, – они, значит, были напрасны, да? Ну да, выходит. Хотя дети здесь ни при чем. Конечно, когда-то без них нам легче было играть со своей любовью, играть, как в кино, водить всех за нос – в этот вечер быть друзьями или добрыми знакомыми, в другой – любовниками, встречаться в кафе или в кино и шепотом дразнить друг друга дух захватывающими признаниями… Но это время прошло – и во что превратились мы сами? Этот вопрос терзает меня, пока я бегу, погоняемый страхом, что мы разбудили слишком могучие силы и они рассудили по-своему, не так, как мы: они могли решить, например, что в духовном смысле эти десять лет действительно недорогого стоили, и даровали тебе возможность забыть и начать все сначала, меня же, за все, что я натворил, – оставить как есть и без забвенья…

Но разве так много я натворил по сравненью с другими, разве бедокурства мои значительны? Но, Боже мой, я забыл, в чьих руках мера и меч! Я признаю, я виновен: я предавал эту любовь, я не оправдывал надежд юности, я истязал ее различными малодушиями, я позволял ей падать в обыденность и барахтаться там недели и месяцы, сил моих недостало, я по пьяни растерял половину доспехов, я забыл, куда и зачем иду и чему служу, а чего стоит человек, забывший о своем служении? Я каюсь, Господи, я каюсь, Ветер, я каюсь, о грозные духи, и прошу одного: верните мне мою возлюбленную…

У желтого, словно летучее облачко, деревца цветущей акации ты неподвижно стоишь, странно глядя на меня, словно недоумевая, как я оказался здесь.

– Знаешь, – вдруг говоришь ты с незнакомой мне прежде нежностью, – мы с бабушкой часто гуляли по степи… И сейчас вдруг вспомнилось все до мельчайших подробностей: запахи, травы… и люди, люди из детства… Ты не представляешь, какие милые тени окружали меня…

Ты не знаешь, что Ветер простил и вернул тебя мне. Ты, выходит, забрела в Элизиум, пока я гнался за тобою, преследуемый духами раскаяния. Потом, когда мы уйдем отсюда, со склона Ветра, я расскажу, в чем виноват, или только подумаю, чтоб не тревожить тебя, а тебе лучше расскажу историю о том месте, где мы оказались.

Помнишь, думаю я, однажды нам повезло и мы стали богатыми. Я говорю "повезло" с сугубой иронией, просто нам обоим тогда так казалось. Казалось, что это надежды нашей беспечной юности сбываются и наши таланты начинают плодоносить, как рог изобилия, всякой всячиной: и уже уютный коттедж, маленький красный джип, холодильники, мобильники, поездки в Италию и в Париж, преданная бонна, ежевечерний ужин в ресторане и прочие воображения в том же духе – они не казались невозможными, во всяком случае, хотя бы секунду в жизни я верил в то, что сбудется то ли коттедж, то ли джип. От мыслей такого рода ведь трудно удержаться, когда заводятся деньги. Ибо искусительно всю жизнь прожить в прекрасной беспечности до самых преклонных лет. Знаешь, именно тогда я придумал путешествие и решил подарить его нам. Двоим. Как возврат к первым дням беззаботной любви, как своеобразный триумф (как будто в любви возможны триумфы!). Я мечтал пробыть ночь на вершине Богдо, чтоб видеть, как день умирает над степью и над вершиной волшебной горы невообразимым звездным ковром расстилается ночь: мне было легко, я думал побродить с тобой по этой звездной полуночи, прямо по серебряным шляпкам звезд, по небу, загадывая желания… Я считал нас достойными неба.

Я ничего не знал про Ветер. Я не подозревал, что за минувшие десять лет, с этими своими мыслями, стал тяжеловат для прогулок по небу. Не знал, сколько боли и тревоги на охраняемой нами территории любви…

Сейчас мне даже страшно представить себе, что сталось бы с нами, окажись мы тогда на горе ночью. Что бы сделала она с нами или, по крайней мере, со мной? Согласно калмыцкой легенде, когда-то на вершине Богдо ночевал Далай-Лама. Но он был воплощенным Буддой, он был, на свой, конечно, лад, всеблаг и всемилостив – а следовательно, неуязвим. Нам же приходится быть чуткими, ибо и каменные твари горы, и орлы, парящие в серебре неба, и белогривый ковыль, бесконечными табунами несущийся прямо к заставе Западных ворот, – все это признаки пространства совсем иного, чем то, к которому мы привыкли: у него своя история, свои маги и чудеса…

Сами того не заметив, мы доросли до Азии, любовь моя, ибо для любви к Азии необходима определенная душевная зрелость и даже мужество. Вглядись в даль: вот она, Азия, глубинная Азия, такая глубокая, что даже страшно становится, как близко залегает она от Москвы. В неполные сутки покрывает это расстояние скорый "Лотос". За Саратовом железнодорожный путь переходит на левый берег Волги, и сразу все меняется: там, на правом берегу, были привычного назначения строения, надписи на заборах, затоны, лодки-гулянки, и еще даже на мосту, на самой границе, сидели с удочками рыбари, а на левом – припомни-ка, что было на левом? Все будто так же узнаваемо: рельсы, шпалы, люди, вокзальчики с никому не понятными здесь названиями, запечатлевшими память о великих географах величественной эры Ея Величества Императорской Академии наук – Палласовка, Гмелинск, Лепехинская – а потом вдруг – когда? – все это кончилось, и остался только звук: перекаты колес по пути, подробно продолбленному в пространствах неустроенной земли; откованному молотками колес, что, обгоняя друг друга, звучат, как россыпью железные копыта. И – ни тумана, ни лога, ни леса, только небо, земля и свет до самого горизонта.

Потом разъезд в пустой степи, переселенцы из Хорезма, казахские пограничники, в бедных серых униформах прохаживающиеся по платформе, охраняя – что? – да, очевидно, саму возможность так вот неторопливо прохаживаться среди тюков и чужого неустройства; а поезд уже свистит встречь ветру и распахнутой гармонью валится на юг, хлопая пивными пробками, матерясь и блаженствуя от внезапной отпускной свободы. И вот уже промелькнул аул, весь промазанный глиной, лошадь, похожая на лошадь Пржевальского, лесополоса, в тяжелых наростах грачьих гнезд и жесткой щетке перекати-поля, непролазно набитого зимними буранами в подшерсток подлеска, так что каждое дерево стоит черной косматой кучей, как верблюд. А потом начинается голая степь, и ты вдруг чувствуешь, что время близко, и, раз-другой выглянув в окно, замечаешь наконец далекий контур горы, похожей на дракона, уронившего голову в степь.

– Я вижу ее…

Вокзал забит сотнями загорелых, нездешних, бедно и терпеливо живущих людей, издалека гонимых ветром с востока. Уазик заповедника уже поджидает нас. Вот мы и в Азии, любимая… И если мы здесь, то не значит ли, что все, что – казалось до невыносимости – мешало нам жить, – вовсе не важно? Знаешь ли ты, что навершия башен Великой стены скрывает от наших глаз, должно быть, лишь подступившая мусульманская ночь с тонким, как нож, месяцем, блистающим над городом мертвых, издалека похожим на крошечный Самарканд?

Эпопея Томаса де Куинси, посвященная кровавому мятежу монгольских племен против войск и правителей династии Цинь, придает неожиданно экзотический и широкий эпический размах исходу ойратов (калмыков) из предгорий Алтая и Джунгарской Гоби в поволжские степи. На самом деле речь шла, как сказал бы Лев Гумилев, о последней вспышке затухающей пассионарности, воспламенившей одно из монгольских племен, ходом истории оттертое на обочину со столбовой дороги. Ойратов это не устраивало. У них были притязания. Они чувствовали, что дики и сильны, почти как монголы времен Чингисхана, они хотели править – уж если не Монголией, то всем миром. Не раз и не два ойраты то объявляли себя великими каганами всех монголов, то поднимались войною на Поднебесную, чтоб восстановить на троне монгольскую династию. Хан за ханом, сын за отцом безумствовали ойраты в своих притязаниях, покуда, не истощившись вконец, в XVII веке не были отброшены в Среднюю Азию, над которой властвовали без малого сто лет. Но история переменчива, как ветры пустыни, и в конце концов навеки потерявшие родину калмыки увели свою орду в поволжские степи. Здесь их воинственному поведению положен был предел военными предприятиями царского – российского уже – правительства. Это не понравилось строптивой княжеской верхушке, и в 1771 году большая часть калмыков, числом равная Батыевой орде – 300 000 человек, – тронулась через пустыни обратно в Джунгарию. Это решение оказалось роковым: на обратном пути весь народ был истреблен и рассеян воинственными насельниками пустыни, зачуявшими легкую добычу: женщин, скот и богатый обоз, охраняемый разочарованными воинами. Уцелела лишь небольшая часть калмыков, осевшая на правом берегу Волги и в подчинении уральского казачьего войска…

По легенде, гора Богдо – священная гора калмыков – как раз и является свидетелем событий того времени. Вот как передает легенду о происхождении горы великий русский путешественник Самуил Готлиб Гмелин, уроженец Тюбингена, выписанный Екатериной II, как в то же самое время и Паллас, для ученого описания доставшегося ей в удел государства Российского: "Богда прежде стояла на реке Яике, но двое калмыцких святых предприняли оную перенести к Волге. Они, прежде чем приступить к сему трудному делу, молились и постились долгое время, потом подняли ее на свои плеча; но как уже совершенно были близ Волги, то один осквернил себя злым помышлением; другие же истории объявляют, что он действительно учинил блудодеяние, после чего… совершенно лишился своих сил и тяжестью горы вдавлен [был] в землю, которую омочил своею кровью, отчего один бок у горы сделался красным" и весь растрескался…

"Богдо" везде на языках тюркской группы означает "святая". Есть несколько гор с таким именем, и некоторые вершины весьма значительны, как, например, Богдо-Ула (Святая гора) в восточном Тянь-Шане или Богдо-Цасату (Снежная) близ юго-восточных границ Гоби.

В сравнении с ними гора Богдо над озером Баскунчак на севере Астраханской области, у границы с Казахстаном, кажется холмиком (абсолютная высота над уровнем моря 149 метров). Однако ее возвышение на плоскости бескрайней степи столь неожиданно и значительно (силуэт Богдо виден за 60 километров от Волги, а вершина ее отделяется раскаленным солнцем от земли и парит в небе, как мираж далекого храма), что ни поименование этого холма "горой", ни признание ее священной не кажутся преувеличением.

Теперь, любимая, когда мы освоились в номере гостиницы, где помимо нас проживают в коммунальных, по шесть кроватей, номерах лишь несколько пенсионеров соляных промыслов, которых одиночество и болезни – судьба, короче, вынесла на отмель первого этажа с непрестанно работающим телевизором и общей душевой, самое время задуматься о странных искривлениях в духовной географии родины.

Паллас бы не остался (и не остался) равнодушным к таким явлениям, как Богдо – бывший каспийский остров и Баскунчак – выпаренная лагуна древнего моря. Его бы и сейчас, уверяю тебя, восхитила б крупнокристаллическая соль, выгрызаемая драгой из сокрытых под густо-соленой водою твердых соляных пластов триасовой эры; собственно фактура и цвет соли, крупитчатость, названия – "гранатка", "чугунка". Как поэт, он не оставил бы без внимания ни железнодорожную насыпь, уходящую прямо в озеро, ни старый, вместе с дымом изрыгающий пламя тепловоз, ни изъеденные коррозией, покрытые соленой испариной вагоны, доставляющие сырую соль с промысла на завод. Паллас поэт, как Ломоносов. Явления природного мира приводят его в подлинный восторг… Помнишь, у Мандельштама: "Палласу ведома и симпатична только близь. От близи к близи он вяжет вязь…" Однако Паллас, действующий по государыни императрицы предписанию, как ученый-естествоиспытатель (подчеркнем это) не определил каспийского мифа. Он его даже не разглядел. Хотя в духовном плане Каспийское море и прилегающие к нему территории представляют совершенно исключительное явление: для русской души эти места либо чрезвычайно важны, либо совершенно безразличны. Скажем, раскольничья секта бегунов в конце XIX столетия в поисках идеальной страны тяготела именно к Каспию, определенно рассчитывая, что именно здесь, в ареале Каспия-моря, воссияет тысячелетнее Царство Христово. Но бегуны – существа духовно-экзотические даже в русском расколе. Поэтому это их отношение и не было уловлено литературой. Вот Волга, питающая Каспийское море, всячески воспевается. Но не чудно ли? Если Волга – мать, то Каспий – дитя, каким бы странным оно ни казалось. Однако никаких поэтических эмоций Каспий, да и вся каспийская область, не вызывает. Единственно, для Хлебникова и для Платонова область эта исключительна. В смысле "превосходна". Для них вообще Каспий, "степное море", – это главное "средиземное" море их поразительного человечества; именно вокруг него они конструируют свою (возможно, общую) вселенную. Однако в русской литературе гений Хлебникова, как и гений Платонова, суть исключения из правила. Хлебников волен рассуждать об азийском классицизме в пику греческому – на то он и астраханец, на то он, правдой говоря, и престранный в психологическом смысле тип – "будетлянин", определенно угодивший не в свое время… Вот "престранный" – это словечко, которым очень расплывчатое представление о Каспии в географии русского духа определяется точнее всего. Гоголь завернул круче: для него этот выродок Волги, плещущийся на дне невиданной в мире геологической впадины, есть темное море безумия. Не случайно в "Записках сумасшедшего" именно употребление топонима "Каспий" свидетельствует о полном торжестве болезни над психикой героя: "Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится с ветром со стороны Каспийского моря". Отчего ж Каспийского, а не Черного иль не Балтийского? Гоголь и сам не знает, но, как писатель, он тонко чувствует парадокс фразы: потому что именно там, откуда дуют каспийские ветры, никакого "мозга", да и вообще, мыслей, которые могли бы образовать ветер, быть не может; там только мелководье, тростники, птицы да осетры, пустыня, солончак, глина и чужбина…

А Саша Соколов?

Он верен той же традиции, когда неслучайный экзотизм – Баскунчак – вплетает в рассуждения о любви не кого-нибудь, а главного героя своей "Школы для дураков". Но ведь берег Баскунчака – это первое место, где мы с тобой побывали, припомни. О-о, страннейшее: древние просоленные деревянные сваи времен допромышленной ломки соли торчали на месте старых вырубов, как глиняные солдаты в гробнице китайского императора. Чуть вдалеке на крошечном вокзальчике многократным эхом билась в запотевшие стенки вагонов вылетевшая из громкоговорителя фраза, черный дым вместе с клубами огня вырывался из труб первобытного тепловоза, играл с кустиком просоленной полыни котенок, все ярче проступали огни посреди озера, пахло полынью и солью, и весь дальний пейзаж был нарисован серым вечерним цветом – и только голубоватый контур Богдо…

Нет-нет, рассуждения о любви не были бы чужды этому берегу; более того, никогда за последнее время мы сами не были так близки к признанию в любви именно в том абсолютном смысле, который подразумевал герой писателя Соколова: признания бесстрашного влюбленного слияния, которое выше всех частностей, разделяющих людей, столь даже разных, как ученик 5-го класса школы для дураков Нимфея и любимая им учительница Вета Аркадьевна Акатова, ибо окружающее воистину поразительно и переполняет душу восторгом, в котором все частности сгорают, как в алхимическом огне…

Алхимия цвета и языка, экзотизм пейзажа, запредельность…Незадолго до революции и вскоре после нее, когда под разными предлогами в Среднюю Азию было высажено несколько "десантов" деятелей культуры, пространства Азии неожиданно мощно сдетонировали в творчестве крупнейших писателей и художников: с тех пор она существует в российском менталитете как совершенно особое духовное измерение. В "загадочной русской душе", и без того, быть может, не в меру многослойной, появился еще и такой потайной карман, как "внутренняя Азия": как пространство творчества, подвига или совершенно особенного духовного опыта. "Мучение Азией", которое началось еще у Хлебникова, продолжилось затем и у Платонова. Его глубоко поражает пустыня. "…Всю ночь светила луна над пустыней – какое здесь одиночество, подчеркнутое ночными людьми в вагоне… Если бы ты видела эту великую скудость пустыни!" – восхищенно восклицает он в одном из писем к жене. Нет смысла сейчас говорить о всех писателях и художниках, которые были околдованы Азией, о тех образах и красках, которые – в скудости или в преизбытке – заполнили собою "внутренний Туркестан", однако бессмысленно отрицать, что богатства этой духовной провинции прекрасны и обильны, а "тоска по Азии" может принимать в душе русского человека столь же злостные формы, как "тоска по Европе" или другой какой-нибудь обжитой и безопасной точке света.

Мы потом ходили по насыпи в глубь озера и там обнаружили станцию, помнишь? Переезды, стрелки, семафоры, черные ворота, черные столбы… Все было усыпано солью, как снегом. Если бы Тарковский знал о существовании Баскунчака, он, конечно, переместил бы действие своего "Сталкера" сюда. Впрочем, он наверняка знал – но почему-то не переместил…

Вокруг стояла густая, тяжелая вода. Ни дуновения ветерка не достигало впадины озера. Это было одно из самых странных мест, которые я видел в жизни. Не знаю, почему от этого я чувствовал себя счастливым. Должно быть, человек должен время от времени проникать в другие миры, чтобы не чувствовать себя узником своей юдоли…

Назад Дальше