Превратности метода - Алехо Карпентьер 2 стр.


Сквозь оконные стекла виднеется лето, молодое, новоявленное, в ослепительной зелени каштанов. Портной, который обмерил меня вдоль и поперек, теперь прикладывает ко мне выкроенные части сюртуков, американок, курток, подгоняя, примеряя, приглаживая, рисуя плоским мелком геометрические фигуры на раскромсанных темных тканях. Я, как манекен, вращаюсь вокруг своей оси, замирая на месте в зависимости от того, на какую часть моей фигуры должен пасть свет. И мои глаза, вольно или невольно, останавливаются на окружающих меня картинах и скульптурах, словно бы заново мне являющихся, ибо я столько раз их видел, что почти не обращаю на них внимания. Вот здесь "Святая Радегунда" Жан-Поля Лорана; блаженная меровингиха, как всегда, протягивает руки к святым реликвиям из Иерусалима: посланцы в монашьих капюшонах вручают ей прелестный ларец из слоновой кости со щепой от Креста Господня. А вон там великолепная скульптура - "Гладиаторы" Жерома: побежденный, запутавшийся в собственной сети, корчится под ногой победителя, здоровенного парня в шлеме с защитной маской, готового опустить меч по первому слову Цезаря ("Macte", - говорю я всегда, глядя на эту вещь, и опускаю вниз большой палец правой руки…). Четверть оборота вокруг себя - и я уже смотрю на изящный морской пейзаж Эльстира, где синие пенистые волны кидают лодки, чуть ли не в нависшие над ними тучи рядом с розово-мраморным "Маленьким Фавном", который получил Золотую медаль последнего Салона французских художников. "Чуть-чуть направо", - говорит мне портной. И передо мной открывается сладострастная нагота "Спящей нимфы" Жерве. "Теперь рукав", - говорит портной. И я взираю на "Волка Губбио" Люк-Оливье Мерсона: лютый зверь, укрощенный святым словом Поверелло, резвится с озорными мальчишками, которые таскают его за уши. Еще четверть оборота - и передо мной "Ужин кардиналов" Дюмона (сколько плотоядности у всех во взоре и как верно схвачено выражение лиц, а у того, что слева, даже вены вздулись на лбу); рядом - "Маленький трубочист" Шокарн-Моро и "Светский прием" Беро, где на красном фоне выделяются ослепительно светлые платья женщин, оттененные чернотой фраков, зеленью пальм и голубизной хрусталя… А теперь солнце бьет мне почти прямо в лицо, и я скашиваю глаза в сторону "Вида Нуэва Кордобы" нашего местного художника, написавшего этот пейзаж, видимо, под влиянием одной из толедских панорам испанца Игнасио Сулоаги, - та же самая желтизна с оранжевым оттенком, то же ярусное нагромождение домов и мост Алькантары, ставший мостом через реку Мапуче…

Но вот, поставив меня лицом к окну, портной начинает рассказывать мне о некоторых своих клиентах, чьи имена поднимают его профессиональный престиж, как, скажем, в Англии, где какой-нибудь кондитер хвастливо сообщает на коробках своих бисквитов и мармеладок, что он "Поставщик двора Его Величества".

И тогда я узнаю, что Габриеле д'Аннунцио, такой оригинал и привередник в выборе костюмов и такой скупец и сквалыга при расчетах, заказал ему двенадцать жилетов "фантази" и другие вещи, перечисление которых я пропускаю мимо ушей, потому что имя Габриеле д'Аннунцио вдруг вызывает в моей памяти тот причудливо украшенный, таинственный патио, который скрывался за обшарпанным фасадом какого-то дома на улице Жоффруа л'Анье, вдруг возникая, как экзотическая оперная декорация, в конце коридора, пропахшего луковым супом. Там, в павильоне с фигурной лепкой и чугунными узорами на дверях, я не раз имел честь ужинать в узком кругу друзей великого поэта. Об этом потайном месте, роскошном и недоступном, слагали мифы и легенды. Рассказывали, что, когда Габриеле бывал там один, ему прислуживали прекрасные девы со сказочными именами и что в то время, как его многочисленные кредиторы сражались с консьержкой, закаленной в подобных боях, там, в его обиталище, среди старинных гипсовых и мраморных статуй, средневековых стел и манускриптов, в чаду кадил звучали свежие, юные голоса, будто из детского монастырского хора, чередовавшиеся со стройным молитвенным песнопением, которое неслось из-за ширм, скрывавших наготу женщин, многих женщин - и знаменитых, и благородных, и высокопоставленных, воздававших почести Архангелу Благовещения. "Не знаю, что они в нем находят, - говорил Перальта. - Уродливый, лысый, щуплый, да еще, мало того, - именует себя Гладиатором". - "Кому что нравится", - ответствовал я, подумав, что, если знать в том толк, куда интереснее развлекаться именно так, чем посещать бордель в местечке Шабанэ, откуда еще, конечно, не улетучилась тень Эдуарда VII. И тут как раз входит Перальта с кипой книг, увенчанный желтым томиком "L’enfant de volupte" - французский вариант "Il piacere", где мой секретарь, видимо, не обнаружил интересных ситуаций, обещанных названием… "Я их полистал немного", - и кладет книги на столик, откуда портной уже убрал материю, освободив меня от всей этой дорогостоящей кожуры, от парадных мундиров, от брюк, еще жмущих в паху. "Дай мне чего-нибудь выпить". Доктор Перальта открывает мой булевский секретер - и берет бутылку рома "Санта-Инес" с оригинальной этикеткой: буквы в готическом стиле на фоне остроконечных зарослей сахарного тростника. "Это вливает, жизнь". - "Особенно после вчерашнего вечера". - "Сеньора доконали монахини". - "А тебя негритянки". - "Люблю черноту, сеньор, ведь я же нефтяник". - "Все мы нефтяники там", - сказал я, смеясь, и в эту минуту Офелия, зная, что я уже не сплю, заиграла "К Элизе"… "С каждым днем все лучше, - сказал мой секретарь, замерев с рюмкой в руке. - Сколько нежности, сколько чувства…" И эта пьеска "К Элизе", которую так мило наигрывала, хотя и поминутно сбиваясь, моя дочь в своих апартаментах, напомнила мне, как играла "К Элизе" донья Эрменехильда, ее любвеобильная мать, - правда, также не признавая счета, - когда она в Пристани Вероники, - в дни нашей юности, дни бурь и страстей, "штурм-унд-дранга", сумасбродств и безумий, - усладив мой слух вальсами мексиканских композиторов Хувентино Росаса или Лердо де Техады, принималась за свой классический репертуар: Великий Глухой ("К Элизе" и начало, одно лишь излюбленное начало "Лунной"), "Идиллия" Теодора Лакка и отдельные пьески Годара и Сесиль Шаминад из альбома "Домашнее музицирование"… Вздыхаю при мысли о том, что три года назад состоялись ее похороны, правда, поистине королевские: урну под балдахином сопровождал кортеж министров, генералов, послов и сановников; военный оркестр был усилен еще тремя ансамблями, привезенными из провинции, - всего сто сорок музыкантов, - чтобы как следует сыграть Траурный марш из "Героической симфонии" и, понятно, Шопена. Наш архиепископ так проникновенно говорил в своей заупокойной молитве (содержавшей, по моему настоянию, немало из тех месс, какими чтил Боссюэ память Генриетты Французской: "Та, что владычествует на небесах…" и т. д. и т. п.) о нравственном величии и благочестии усопшей, что ее причисление к лику святых становилось лишь вопросом времени. Правда, донья Эрменехильда была - замужем и, разумеется, имела детей - Офелию, Ариеля, Марка Антония и Радамеса, - но архиепископ в своей речи еще раз напомнил во всеуслышание о бесценных супружеских добродетелях праведной Елизаветы, которая была матерью Иоанна Крестителя и женой первосвященника Захарии, а также о святой Монике - матери Блаженного Августина. Я, конечно, тоже нашел нужные слова, но про себя решил не слишком торопиться с ходатайством пред Папским престолом в Ватикане, ибо мы с ней много лет прожили вместе, отнюдь не тревожась о законном бракосочетании, пока внезапные и бурные политические перипетии не сделали меня тем, кем я стал.

Главное было то, что многокрасочный портрет моей Эрменехильды, отпечатанный в Дрездене по инициативе нашего Министра просвещения, превратился в предмет поклонения во всём нашем государстве, всюду и везде. Говорили, что покойница, презрев тлен и старания червей, навеки сохранила кроткую и нежную улыбку на устах. Женщины утверждали, будто ее лик чудесным образом исцеляет от подвздошных колик и облегчает первые роды, а обеты, которые дают ей девушки, дабы заполучить мужа, приносят куда больше пользы, чем добрый старый обычай - окунать вниз головой в колодец бюст святого Антония…

Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика - академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных "замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс домашнего обихода полезнее его во сто крат". Перальта прячет бутылку рома "Санта-Инес", и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы "К Элизе", но все же спотыкается на каждом шагу. "Бетховен", - говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. "Атеизм" Ле Дантека. Хорошо. Серьезное чтение. "Ученик" Бурже. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… "Шантеклер" - удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: "O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…" (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название "Шантеклер"…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля, но корчит явно недовольную гримасу, узрев "Мосье Фока" Жана Лоррена. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта - творение Дюпюи - до сих пор тревожит сон наших школяров…

А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на "The sexual life of Robinson Cruosoe" и "Les fastes de Lesbos" - книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. "Это чтиво мосье Перальты", - говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком - Перальте и мне, - читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен.

И - Мореаса, прежде всего Мореаса. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе "Вашетт" я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана, пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… "Vovo etes tous des sauvages" - твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…).

Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к "Отверженным" и "Собору Парижской богоматери", в то время как "Молитва за всех" ("naive connerie", - добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом (ну еще бы - ведь в "Рассуждении о методе" не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован - он этого не замечает - подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию - "Моление на Акрополе" Ренана - с иллюстрациями Кабанеля. "Quelle horreur!" - восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. "Мое отвращение к сему - плод моего светского образования", - поясняет гость и клеймит подобную прозу термином "amphigourique", добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет.

Назад Дальше