- Это я так, о будущем… Я, наверное, учителем стану или воспитателем… Но не о том речь. Тут профессия, а вот какую ты себе в жизни награду ждешь?.. Леньке прижизненный памятник подавай. Ладье, конечно, чтоб вся грудь, в орденах, а мне - выпить с сыночком пива после бани… Глупости я говорю?.. Опьянел. Эх, жаль, гитарки нет…
- Постой, - сказал Леня. - С чего ты взял, что я мечтаю о памятнике, да еще прижизненном? Знаете, кем я хочу быть? Конферансье! - И обвел нас сердито-недоуменным взглядом.
- Ты это серьезно? - нарушил тяжелую паузу Ладейников. - Разве есть такая специальность?
- А как же! Конферансье - артист. Он артист по смеху. Мне иногда снится, будто я острю, и так здорово, что все кругом - в лежку! И я такое счастье чувствую, даже передать невозможно.
Мне показалось, что Леня уже жалел о своей откровенности, но, как человек сильный и гордый, решил не отступать.
- А я тебя понимаю, - вдруг сказала Лиза. - Это правда здорово, когда все смеются. Ведь людям чаще всего грустно.
Поддержка Лизы ничего не изменила. Ощущение неловкости и досады осталось. Трудно было представить себе нашего умного, начитанного, технически одаренного Леню в черном фраке, с белой пластроновой грудью, откалывающего с эстрады дежурные шуточки.
- А ты, Лиза, кем будешь? - спросил Саша, уводя разговор от огорчительной темы.
- Ей-богу, не знаю. У меня нет никаких способностей.
- Почему, ты чертишь здорово! - возразил Ладейников.
- Похуже тебя…
Кем станет Ладейников, не вызывало сомнений: он был из военной семьи, и его переход в спецучилище подтверждал верность семейной традиции.
- Слушай, Ладья, - сказал Леня. - Какое ты имеешь отношение к политкаторжанам? Ведь твои предки не столько сокрушали царизм, сколько сражались за веру, царя и отечество?
- Мой отец был начдивом Гражданской войны, - сухо ответил Борис.
- Ну а твой дедушка?
- Он герой Плевны, - в том же тоне сказал Ладейников. - По отцу у меня все военные, а по матери - узники царских тюрем. Тебе все ясно?
С чуткостью доброй души Саша поспешил переменить разговор:
- А ты, Юрка, кем себя видишь?
Я не знал, что сказать. Совсем недавно, месяца два назад, в моей жизни произошло одно неожиданное событие: я написал рассказ. По чести, я толком не знал, можно ли это сочинение назвать рассказом. Я просто описал лыжную прогулку в подмосковную Лосинку, куда мы ездили всем классом. Я и сам не знаю, почему мне вдруг вздумалось описать эту прогулку. Там не случилось ничего примечательного: ни драки, ни какой-нибудь любовной истории. И я никогда прежде не помышлял о писании. А тут отец меня подначил, и я взял да накатал рассказ. И с глубочайшим изумлением обнаружил, что от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня, черты хорошо знакомых людей странно расширились и углубились все связанные с этим обычным зимним днем переживания и наблюдения. Кажется, я по-настоящему осознал тогда, что люблю природу, мучительно, до слез, люблю деревья, снег, небо, замерзшую речку, черные прутья кустов. И еще много других открытий и в окружающем, и в себе самом сделал я, когда стал писать первый в моей жизни рассказ. Я чувствовал, что со мной случилось что-то важное, но говорить об этом не мог. Признаться, что ты хочешь стать писателем, еще стыднее, чем признаться в желании стать конферансье. И я ушел от ответа:
- Я - как Лиза.
- Видал, какие хитрые рожи! - обратился Леня к Саше. - Мы с тобой вывернули всю требуху наружу, а эти гады скрытничают. Ну и черт с вами! Мы про вас и так все знаем. Лиза будет знаменитой шпионкой, вроде Мата Хари, а Юрка - водолазом-надомником. Давайте спать.
Предложение было дружно принято. Пожелав нам спокойной ночи, Лиза удалилась в свою девичью келью. Леня с Сашей затеяли бороться нагишом. Леня восторженно кричал, что мы присутствуем при возрождении эллинского культа. Я помог Ладейникову убрать со стола и завалился на койку. Леня и Саша еще долго плескались на кухне, смывая борцовский пот, затем сквозь дрему я ощутил увесистый толчок в спину и машинально отвалился к стене. "Разлегся, как Евгений Онегин…" - то ли послышался мне, то ли приснился Сашин голос.
Среди ночи я проснулся как встрепанный, перелез через мерно похрапывающего Сашу, наткнулся на стул, ударился о косяк и окунулся в холод прихожей. Боясь разбудить ребят, я не зажег света в комнате и шарил руками по стене, пытаясь нащупать выключатель. Внезапно я услышал глухой, странный голос Ладейникова:
- Не умирай!.. Прошу тебя, не умирай!..
И в ответ тихий, как шелест листьев, незнакомый, хотя и сразу узнанный, голос Лизы:
- А что же мне делать? Что же мне делать, скажи!..
- Ждать, - прозвучало коротко, как удар.
- Я не верю… Не тебе, нет, жизни не верю, времени. Сколько ты будешь в этой специальной школе, год, два?.. А потом тебя куда-то ушлют…
- Почему непременно ушлют?
- Военных всегда куда-то отсылают… И я не смогу поехать за тобой. Мать беспомощна, как ребенок… Ты и сам знаешь.
- Я кончу училище, получу звание и заберу тебя к себе. Вместе с матерью. Или сам вернусь в Москву.
По правилам приличия мне полагалось или убраться восвояси, или легким покашливанием предупредить о присутствии постороннего. Но я был настолько потрясен, что никакие этические соображения не шли мне в голову. Я прирос к месту в тяжком обалдении, почти столбняке. Лиза Кретова любит Ладейникова, а он любит ее. Требовалась срочная переоценка ценностей. Лиза защищала свою вовсе не мнимую, а истинную женственность от посягательств нашей слепой, незрелой развязности. Она уже знала свою суть, высокую и горестную суть женщины. Какие же мы все слепые идиоты!
- Неужели ты ничего другого не хочешь в жизни? - говорила Лиза. - Военные такие ограниченные!..
- И я ограниченный. Разве ты не замечала?
- Нет. Ты упрямый, но не ограниченный. И ведь если будет война, все и так пойдут - и военные, и штатские. Тебе что - форма нужна и пистолет на боку?
- Честно? Да, и форма, и пистолет, и запах казармы… Я все детство прожил в казармах.
- Жаль, что ты не в материнскую родню пошел!
- Не стоит жалеть, они же все сидели… Хватит об этом, ты сама знаешь, что мне нельзя иначе.
- Просто ты меня не любишь! - И Лиза заплакала.
Тут я наконец очухался и, моля Бога, чтоб не скрипнули половицы, вернулся в комнату, перелез через Сидорова и затих возле холодной стены. И странно, я совсем забыл о причине, побудившей меня выйти в коридор.
На другое утро я тщетно приглядывался к Лизе и Борису - ничто в их повадке не напоминало о ночном объяснении. Они были так же просты, естественны друг с другом, как и всегда. Но потом мне стало казаться, что их незамысловатое общение исполнено тайного смысла. Она протянула ему вилку, он разделил на двоих бутерброд с сыром - можно многое сказать самыми простыми жестами…
Было ясно, что делать нам в Кратове нечего. Одежда не просохла, тело ломило после неудобного, тесного сна, хотелось чаю и свежего хлеба, хотелось под горячий душ, короче, хотелось домой. Но все же мы решили уплатить дань озеру. А потом сразу рвануть в Москву.
День выдался теплый, на солнце даже жаркий и вместе с тем какой-то знобкий. То пахнет ветром, то от земли потянет студью истаявшего снега, но скорее всего холод засел в нас самих. И когда пришли к большому, пустынному, цвета вороненой стали озеру, желающих купаться оказалось всего двое: Ладейников и Леня. Ладейников вообще не знал, что такое холод, а Леней двигало мужское самолюбие: как это, Борис может, а он нет! Ладейников, раздевшийся еще по пути, нырнул с берегового бугра и пошел отмахивать саженками. Леня долго томился на берегу, не решаясь войти в ледяную воду. Наконец он все же окунулся с диким воплем и пулей выскочил на берег. Мы скопом принялись его растирать.
Вышел из воды Ладейников и прямо на мокрое тело натянул одежду.
Мы двинулись в обратный путь. Сперва по влажной прошлогодней траве, затем по крупитчатому песку дорожек в плоских рыжих лужах. Нас задевали влажные лапы сосен из-за оград, и вскоре мы вымокли по-вчерашнему. За Малаховкой, когда перед нами легло прямое шоссе на Москву, Ладейников сложил с себя полномочия командора.
- Доберетесь? Тогда я нажму. У меня дела в Москве. До скорого! - И устремился вперед.
- Если не обидитесь, - сказала Лиза, - я тоже… Как ты, Саша? Хочешь, поменяемся велосипедами?
- Да ты длиннее меня. Куда ноги денешь?
- Найду.
- Не болтай! - рассердился Саша. - Жми!
И Лиза нажала. Мы видели, как она догнала Ладейникова и пошла рядом с ним, колесо в колесо, по осевой шоссе.
- Хороши! - восхитился Леня. - А я, неисправимый гуманист, связался с инвалидами!..
- Жми!
- Я пошутил.
- Жми! Мне лучше, если никто не висит над душой, - сказал Саша.
Я смотрел вслед Лизе и Борису. Они не истаивали вдали, а будто вырастали над далью, одни посреди пустынного воскресного шоссе. Мне представилось, что они мчатся к чему-то хорошему, светлому, в долгую, радостную жизнь. Я ошибался. Борису Ладейникову оставалось жить менее четырех лет. Он погиб в самом начале войны. И не так, как приличествовало бы погибнуть потомственному воину, ведя бойцов в атаку или командуя батареей в изнеможении долгой обороны, а штрафником, осужденным военным трибуналом. Он был накануне получения первого командирского звания, когда во время его дежурства по летнему лагерю со склада украли несколько мешков картошки. Закон военного времени суров. Тюремный срок, конечно, заменили передовой. Он не вернулся из первого же боя. Когда после войны мы пришли к старикам Ладейниковым сказать, что помним и любим их сына, отец Бориса, маленький, сухопарый, с седым ежиком, спросил, заглядывая нам в глаза:
- А вам известно, что Борис кровью искупил свою вину?
- Да какая там вина… - поморщился Леня.
- Он получил заслуженное наказание, - жестко сказал старик Ладейников. - Но теперь на его воинской чести нет пятна.
Вот какая закваска была у нашего погибшего друга…
…Леня умчался вперед, и мы остались вдвоем с Сашей.
- Ты бы тоже мотал, - посоветовал Саша. - Я не обижусь.
- А я вовсе не из-за тебя. Не могу быстро ехать. Дыхания не хватает.
- Правда, что ль? А по Чистым носишься - будь здоров?
- Я спринтер.
- Ладно. Как-нибудь дотрюхаем…
И мы дотрюхали - не спеша - в сегодняшний день. Мой старый школьный друг называет себя обывателем. Если это слово выражает человека, работающего в будни, гуляющего в праздники, любящего жену и воспитывающего сына, откладывающего деньги на покупку пары ботинок, шумно болеющего на стадионе, не чурающегося рюмки водки и кружки пива, пребывающего в мире с окружающими и самим собой и никому не испортившего жизни, то Саша самый настоящий обыватель. Правда, этот обыватель провел четыре года на фронте, болел пеллагрой и цингой, был тяжело ранен в самом конце войны и потому с опозданием начал столь милую ему жизнь обывателя.
Саша очень хороший редактор крупного московского издательства, редактор, чувствующий и щадящий писательское слово. Недавно он получил трехкомнатную квартиру неподалеку от печальных останков Царицынского дворца. Отдаленность от центра не мешает Саше каждую субботу ездить с сыном в Сандуны, париться и освежаться "Жигулевским" пивом, толкуя о футболе, новых книгах, шахматах, космосе и повышении цен на спиртное…
Ну а что же сталось с тем смуглым мальчиком, который оставил нас в самом начале Рязанского шоссе и унесся на своем замечательном велосипеде прочь от грозы, ливня, падений на асфальт, ночевки в промозглом необиталище, откровенностей, которых потом стыдно? Он умчался навсегда не только от нашей компании, но и от нашей школы и дома политкаторжан, от доброго покровительства Ладейникова, от Чистых прудов. Родители его получили квартиру в далеком районе Москвы, и, вечный странник, он перешел в другую школу, без сожаления расставшись с той жизнью, которую не успел полюбить.
Жестоким январем сорок второго года его свежий, мягкий голос окликнул меня возле поезда-типографии фронтовой газеты, стоявшего в тупике на станции Малая Вишера.
В ту пору я служил в отделе контрпропаганды фронта и временно замещал ответственного секретаря газеты для войск противника. У нас не было своей базы, мы печатались в типографии русской газеты. Начальник типографии, вольнонаемный не только по официальному положению, но и по духу, бесился от злобы, что ему навязали дополнительную нагрузку. Путь к ротационной машине лежал через грандиозный хамеж, ругань, чуть ли не драку.
Заряженный этим человеком, я отметил встречу с Аликом гневным выпадом против вольнонаемных - будь моя воля, я бы их всех в один мешок и…
- Но я тоже вольнонаемный! - рассмеялся он своим легким нечаянным смехом.
Он был в командирской двубортной шинели, меховой ушанке и заказных бурках. Отсутствие знаков различия в петлицах ни о чем не говорило. В то время многие средние командиры нарочно не носили кубиков, чтобы их принимали за капитанов. Сам я был лейтенантом, но моя солдатская шинель на крючочках, валенки "б. у." и шапка с поддельной цигейкой не шли ни в какое сравнение с экипировкой Алика.
- Извини, я не знал… - пробормотал я.
- Да брось ты! - засмеялся Алик. - Меня обещали аттестовать в ПУРе.
Он находился тут по доброй воле. Ушел с третьего курса литературного факультета МГУ и получил назначение во фронтовую газету на должность литсотрудника. Но вольнонаемным нет хода. Его не пускают в части, он сиднем сидит в купе и правит чужие корреспонденции, у него оклад машинистки, он не получает ни командирского доппайка, ни винной порции, зато бомбят его тут на рельсах, как самого настоящего кадровика. Он рассказывал о своих горестях весело, насмешливо, хотя чувствовалось, что он не на шутку уязвлен своим положением. Дело, разумеется, не в окладе, не в доппайке и винной порции, а в постоянном ощущении неравенства с другими работниками. Главное же - ему хотелось ездить на передовую, писать о бойцах, стать настоящим фронтовым журналистом.
Мы еще поговорили с Аликом, и стало ясно, что у нас нет общего прошлого, хотя он и помнил имена школьных ребят и учителей. Я рассказал ему о судьбе Ладейникова.
- Сколько прекрасных ребят погибло!.. - сказал он со вздохом.
Он и Ладейникова помнил только по имени…
Я надолго потерял Алика из виду. Вскоре после нашей встречи меня задело осколком мины по каске, когда я вел рупорную передачу из ничьей земли. Не было ни крови, ни боли, но я, как говорил Эдисон, стал слышать меньше глупостей. Я стал их слышать так мало, что меня направили в Москву, на консультацию к ушникам.
Поезд сильно опаздывал: под Бологим немцы разбомбили пути. Вагонную тоску мне помог скоротать пехотный старшина, парень моих лет, но по жизненному опыту годившийся мне в отцы. Он был из московского пригорода Чухлинка и почему-то необыкновенно гордился этим обстоятельством.
В Москву мы прибыли в близости комендантского часа. Я предложил старшине переночевать у меня, до дому ему все равно не добраться. Он деликатно отказался:
- Там ваши родители, а может, и подруга жизни. Зачем же мешать встрече?
- Неужели так охота ночевать в комендатуре?
Он озорно сверкнул глазами:
- Для парня с Чухлинки найдется что-нибудь повеселее комендатуры!
Что он имел в виду, стало ясно, когда поезд наконец-то причалил к темной, в синем маскировочном свете платформе Ленинградского вокзала. К этому так безбожно запоздавшему поезду вышло много встречающих - сплошь женщины. В валенках и шерстяных платках, повязанных крест-накрест через грудь, с бледными, накрашенными лицами. Иные из них знали, кого встречают, и с рыданием повисали на своих близких, но большинство с деловитостью носильщиков шныряли среди приезжих, ждуще заглядывали в незнакомые небритые лица, ловя ответный знак. У этих женщин не было ничего, кроме жилого угла, где военный человек мог переночевать, или задержаться на день-другой, или провести отпуск - как приглянется.
Я видел, как молодая, кургузенькая, на крепких ножках женщина подхватила моего старшину, и они, перебрасываясь шутками, будто век знакомы, ладно, в ногу зашагали к выходу. Старшина обернулся и крикнул мне что-то прощально-веселое, кургузенькая тоже оглянулась, смеясь, и помахала рукой. Я не ответил. В одной из женщин на перроне я вдруг узнал Лизу. Нашу Лизу. На ней был платок, повязанный крест-накрест, и валенки, не прикрывавшие костлявых коленок. Ее худое, еще более заострившееся лицо было словно углем перечеркнуто между носом и подбородком - так выглядела помада в сине-мертвенном свете. Она тоже присматривалась к военной братии и убыстряла шаг, заметив ответное внимание, и отставала, не дождавшись подтверждения. И по мне скользнул ее ищуще-рассеянный взгляд. Она не узнала меня. Я поспешно шагнул за колонну. Мне нужно было заново принять эту Лизу.
- …Ну, здравствуй, Лиза!
Она сразу заплакала, тихо и горестно, словно этот плач давно стоял в ней у самого горла, у самых глаз и ждал лишь малого знака, чтобы пролиться. Я поцеловал ее в холодную щеку и в запястье между обтрепанным рукавом и самовязаной варежкой. Мы поехали к ней на синем трамвае не то на Тихвинскую, не то на Палиху - я плохо знаю этот район, и я гладил и целовал ее руки, пока она не перестала плакать. А потом мы пили чай с фронтовыми припасами, курили табак "Кафли" и примиряли настоящее с прошлым, а за дверью маленькой темной комнаты трудно дышала ее парализованная мать и смешно всхлебывало во сне другое существо - побег сероглазого юноши, героя, не осуществившего себя в подвиге. И так мы сидели, не смыкая глаз, до самого утра, когда за черно-зашторенными окнами зазвенели трамваи и мне нужно было возвращаться в свою жизнь…
- …Почему ты не подошел ко мне? - были первые слова Лизы, когда через десять лет после войны мы встретились в нашей старой школе на вечере уцелевших ветеранов. - Почему ты не подошел ко мне на вокзале?
- Не знаю.
- А я бы подошла к тебе, будь ты в любом унижении, любой беде, любой грязи!..
То была правда, и чего бы я только не отдал, чтоб перебелить эту страницу жизни. Но ведь так не бывает…
Лиза вернула себе свой школьный облик: худенькая, прозрачная, очень юная. Но ее нелепая девичья худоба стала прочной худобой, тонкой силой зрелой женщины.
- Что было потом… после того дня? - спросил я.
- Все то же… А летом умерла мама. Я поместила Борьку в детдом и ушла на фронт. Сандружинницей. Там вышла замуж.
- Борька знает о своем настоящем отце?
Лиза долго молчала.