Я был влюблен в него, как и все мои товарищи по школьной футбольной команде, над которой шефствовал "Локомобиль". И все же меня не оставляло чувство неудовлетворенности после матчей с участием Вальдека, независимо от игрового результата. Я считал, что надо выкладываться, а он не выкладывался. Я считал, что игрок должен погибать ради команды, а он не погибал. Он словно гастролировал на поле. До обидного мало бывал в деле, и вся его игра - не пожар, а яркие вспышки. Мне Вальдека не хватало. Потому и не хватало, что в нечастых вспышках он был прекрасен. Как никто прекрасен. Вот мяч коснулся его ноги. Худой, стремительный Вальдек бросается вперед. Обводит одного, другого, без хитроумных финтов, за счет скоростного напора. Быстрый пас инсайду, а сам летит вперед, к воротам, и вот мяч уже вернулся к нему. Короткая обработка, сухой, как выстрел из пистолета, щелчок - и Вальдек сразу бежит назад, словно не интересуясь, забил он гол или нет. А может, его это и в самом деле не слишком заботило? Так, наверное, не бывает. Пусть другие играли, а он служил, это не исключает ни игрового азарта, ни спортивного честолюбия, ни хотя бы профессиональной ответственности - надо же отрабатывать зарплату. А может, Вальдек рисовался перед зрителями, строил из себя отрешенного гения? Зачем гадать о том, что все равно никогда не откроется…
Затрудняюсь сказать, чего он стоил как тренер. В ту пору тренер вообще не был столь приметной фигурой, какой стал сейчас. Люди играли в футбол, а вся учебно-воспитательная кухня оставалась скрытой от глаз широкой публики, как скрыта ресторанная кухня. Ныне тренерские заботы стали чуть ли не государственным делом, а играют все хуже, скучнее, без божества, без вдохновения. Футбол неуклонно теряет и красоту, и популярность, и нету богов на зеленом поле, какие были в прежние времена.
Вальдек был для нас богом, этим все сказано. Светловолосым богом футбола. Пусть не столь великим, как иные отечественные: бог Бутусов, бог Соколов, святая троица Старостиных, но зато близкий, зримый воочию, доступный общению… И все же чего стоил он как тренер? А черт его знает! "Локомобиль" всегда оставался "Локомобилем", кто бы ни держал руль, - командой, замыкающей шеренгу сильнейших.
Все же, я думаю, у Вальдека была настоящая тренерская жилка. Он не находил утоления в устоявшейся, рутинной игре далеко не юной команды мастеров и мечтал создать футбольную школу при "Локомобиле". Конечно, его заботило и собственное будущее. Он шагнул к тридцати и едва ли смел рассчитывать на сносное устройство своей судьбы во Франции. Мечта о футбольной школе и столкнула его с нашей юной командой…
Я пишу все это, и меня точит мысль: мог ли я вообразить, что буду так вот холодно и беспристрастно судить да рядить о нашем кумире? О Великом игроке. Великом тренере. Непреложном авторитете. Золотом боге футбола! Как же надо очерстветь душой, чтоб говорить о нем словно со стороны, а не с упоением и околдованностью! А ведь и сейчас при воспоминании о Вальдеке на самом дне души происходит какое-то сжатие - знак утраты. Чем больше я пишу о детстве, тем сильнее хочется мне разобраться в пережитом, а не истаивать в бездумно-поэтической восторженности. Я наконец-то понял, что прошлое целиком входит в жизнь настоящего. Оно перестает работать в нас, лишь когда мы притворяемся детьми - в устных воспоминаниях или творчестве. Детство растворено в нашей взрослой крови и заслуживает серьезного разговора, а не сладких слез умиления.
И да простит мне Жюль Вальдек эту сознательную сухость. Странно, когда мы встретились, целый век отделял мальчишку от знаменитого футболиста. А сейчас мы почти однолетки: что значат в царстве старости какие-нибудь двенадцать лет! Удивительно думать, что где-то во Франции седовласый крепкий старик по-прежнему отстаивает для себя приход утра, расцвет дня, наступление вечера и покой ночи.
Но я должен на время покинуть Жюля Вальдека и вернуться к собственной футбольной истории.
Ко времени нашей встречи с французским тренером у меня был уже немалый футбольный стаж. Я играл сперва за дворовую команду, потом за домовую, ибо, как уже упомянул, наш удивительный дом обладал двумя обширными дворами, и для международных встреч - с девятинскими, златоустинскими и чистопрудными - нам пришлось создать сборную из лучших игроков обоих дворов. Играл в командах пионерских лагерей, играл за классную команду и, наконец, за сборную школы, где нас, восьмиклассников, было всего трое, остальные из старших классов. Наша школьная команда выиграла первенство Москвы, после чего нас с Колькой Чегодаевым пригласили играть на стадионе Юных пионеров, там было нечто вроде детской футбольной школы. Чегодаев залечивал травму, полученную во время одной из футбольных баталий, а я стал туда ходить, но дело сразу не заладилось. Меня тянуло назад, под старые знамена, к тому же тамошний тренер встретил меня в штыки.
Он любил населять слова буквой "э" и произносил "трэнер", "пионэр", "чэмпион" - последнее, с весьма язвительной интонацией, относилось ко мне. Он злился, что мы побили его воспитанников. Я как-то заметил ему, что он напоминает пишущую машинку Остапа Бендера. "Почему?" - удивился тренер. "У нее тоже был турецкий акцент". Мне предложили или извиниться, или покинуть футбольный пажеский корпус. Я выбрал второе и с чувством огромного облегчения вернулся к своим. Я пришел прямо на тренировку, проходившую на поле-недомерке в Сыромятниках, и ребята встретили меня так, будто и не сомневались в моем возвращении.
Сыромятницкое поле принадлежит к самым дорогим воспоминаниям моей жизни. А ведь мы игрывали и на куда лучших полях: в Салтыковке, на самом "Локомобиле" и даже на малом стадионе "Динамо" во время финала школьного первенства. В Сыромятниках все было по-домашнему. Вместо трибун две-три вросшие в землю скамейки, почти всегда пустующие, вместо душевой - фанерная кабинка с одиноким душем без дождевика, с недействующим краном горячей воды; кусты жимолости заменяли раздевалку. Конечно, тут не проводилось официальных встреч, лишь дружеские игры по уговору: мы играли и между собой, и с другими школами, и против взрослых парней с близлежащей автобазы.
Но конечно, не отсутствием удобств заворожили меня Сыромятники. Поле, чуть укороченное против обычного, находилось в обставе старых дубов и вязов. Осенью по его закрайкам стлались смуглые, горько пахнущие палые листья. За деревьями по одну руку проглядывались старинные тускло-желтые здания с колоннами, по другую - земля круто обрывалась. Куда? Ничего не стоило узнать, до обрыва и ста шагов не было, но я так и не сделал этих шагов. Я догадывался, что за обрывом окажется черная, грязная Яуза в крапивных замусоренных берегах, а по другую сторону реки - бетонная ограда и приземистая труба автобазы. Но лучше было оставить хоть маленькую возможность чего-то иного за краем обрыва - светлого, чистого, радостного, безмерно нужного моей уже заблудившейся в трех соснах душе.
Тогдашние Сыромятники, давно проглоченные и переваренные новой Москвой, находились на окраине и были отрицанием города с его камнем и железом, дисциплиной и незыблемым распорядком, с двором, который я перерос, не обретя равноценной замены, со школой, предлагавшей вроде бы так много, а все не про мою честь. Город напоминал мне на каждом шагу театральными и концертными афишами, объявлениями о лекциях, выставках, состязаниях, вернисажах, что я не нашел себя, не знаю себя, что я последний муравей в громадном каменном муравейнике. На сломе отрочества, в преддверии юности меня постигло печальное открытие, что я не имею точки опоры. У меня нет ни способностей, ни хотя бы тяги к чему-либо, кроме чтения книг и футбола.
В раннем детстве я обещал стать художником, но свежесть чистого, не обремененного знанием и предвзятостью восприятия недолго обманывала окружающих, да и меня самого. Так, даже куда лучше, рисовали многие дети. Страстность, с какой я предавался сперва игре в мушкетеров, потом коллекционированию папиросных коробок, марок и, наконец, бабочек, заставляла близких верить, что во мне аккумулирована не совсем обычная энергия. Но шло время, и увлечения замирали одно за другим, не давая даже иллюзии каких-то успехов. Ни одна моя коллекция не достигла уровня хотя бы рядовой маниакальности. А потом была география и безумие географических карт, завесивших все стены комнаты. Но теперь уже никто не считал, что я буду вторым Пржевальским или Миклухо-Маклаем. Вскоре карты отправились туда же, где изгнивали коллекции бабочек, плесневели альбомы с марками, - в залавок на кухне. А потом начались судорожные попытки увлечься химией, физикой, электротехникой и честно-горестные признания: не мое, не мое, не мое…
И была еще иная жизнь, такая же смутная и нелепая, с долгой, тягучей влюбленностью, сопровождавшей меня чуть не с первого до последнего класса, беспросветной, не дарившей даже обманного счастья и не мешавшей другим, внезапным, острым до задыхания, мучительным и столь же бесплодным влюбленностям. Для меня влюбиться значило в первую очередь сделать, все возможное, чтоб предмет любви ни в коем случае не догадался о моих чувствах, отстраниться, предельно замкнуться в себе, отсечь все, что могло бы помочь сближению с избранницей. И все же, случалось, окружающие каким-то образом узнавали о моем чувстве - так трудно сохранить тайну в тесноте школьного общения. А потом, когда я достаточно подрос, чтобы влюбляться во взрослых девушек и даже молодых женщин, они читали запертую за семью печатями книгу моего сердца, словно световую рекламу на крыше "Известий". И хотя их проницательность повергала меня в смущенное оцепенение, эмоциональные выгоды были несомненны. Немногим просверкам в глухом томлении начала юности я обязан догадливости этих милых, на век меня старше существ.
К чему приплел я свои сердечные дела, если речь идет о футболе, или, еще точнее, о футбольном поле в Сыромятниках? Да ведь все в жизни взаимосвязано, все слито в единой круговерти. И когда я выходил на сыромятницкое поле, отделенное пропастью от остального мира, и трусцой направлялся в центр, на свое место, все тягостное, обременяющее, висящее на мне, как вериги: мучительная неудовлетворенность собой; томительный образ Кати, от начала до конца придуманной мною и потому безнадежно неуловимой, при кажущейся ясности и однозначности, добродушной школьной красавицы, готовой делиться ничего не стоящей нежностью с каждым, кому это нужно, только не молчи, скажи; твердая уверенность, что мне не стать человеком своего времени - таким в нашей семье считали ученого, инженера, строителя; не покидающая ни на миг убежденность, что окружающие люди лучше, умнее, талантливее, чище меня; стыдные сны и отвращение к тем переменам, которые совершались в растущем организме; оплошности, неловкости, оговорки, грубость с матерью, несправедливость к другу, боязнь вызова к доске на уроках математики, обиды на учителей, тоска о любимых книжных героях, с которыми никогда не встретиться в жизни, - все это давящее, угнетающее развеивалось дымом, я становился пустым, легким, чистым и, словно получив прощение на Страшном суде, готов был погрузиться в блаженство вечное.
Мгновения, протекавшие от выхода на поле до первого удара по мячу, были для меня самыми лучшими из всего, что дарил футбол. Я чувствовал себя способным взлететь, раствориться в пространстве. Спорт наступал потом, а сейчас свершалось причащение светлой благодати мира. Конечно, так было не всегда, когда-то я просто гонял мяч, упоенно и бездумно, до полного изнеможения, которое тоже было счастьем, ибо ты утолил жажду, взял от жизни все, что мог. Но в описываемую пору детство и отрочество миновали, начиналось самое грозное - юность. Явления, вещи и обстоятельства утрачивали свой простой смысл и становились знаками какого-то другого, тайного бытия. И сам я уже принадлежал не себе, не очевидности происходящего, а тому, что таилось за покровом…
Сыромятники, вырванные из настоящего - и во временном, и в пространственном смысле, - клочок тверди, повисшей над бездной, где катит черные воды поток, осененные замшелыми дубами и вязами, несущие старину тускло-желтых стен и белых колонн; Сыромятники, выделившие нам посреди своего вневременья овал утоптанной земли; заброшенные, пустынные Сыромятники, пронизанные печалью негородских шумов: скрипом колодезного ворота, сорочьим бормотом, криком петуха, эхом зовущего девичьего голоса; Сыромятники, с небом не только над головой, но и куда ни глянь - блещет оно из всех глубин, провалов, меж стволов и сучьев деревьев, из зеленой и бронзовой листвы, - странный островок на воздушном океане, Сыромятники дарили меня мгновениями лучшей и высшей жизни.
И вот я у мяча. Если только можно назвать несерьезным, ребяческим словом "мяч" странное, подвижное чудо, то дружественное и ласковое, то неукротимое и до слез враждебное, что, даже покоряясь, безраздельно правит тобой, всегда хозяин и никогда - раб. Рядом, за краем сфокусированного на мяче взгляда, но так близко, что я кожей чувствую их, - мои постоянные партнеры, инсайды, как говорили мы, полусредние, как говорят сейчас, правый - Сережа Алексеев, рослый, румяный, плотно сбитый, надежный от светлой челки на выпуклом лбу до сильных ног, закованных в щитки и взрослого размера бутсы, и левый - Люсик Варт, красивый грустный мальчик с пушистыми темными ресницами и длинными стройными ногами. За моей спиной глубоко и сильно дышит центрхав Борис Ладейников. Когда начнется игра, реальность обретут и другие партнеры: правый край - Колька Чегодаев, фанатик футбола, наш лучший игрок, сутулый, с заспанными глазами и вывернутыми в коленях ногами, богова нелепость, обретавшая в игре ловкость, стремительность, красоту; левый край - Грызлов.
Чегодаев, Ладейников и Грызлов не вернулись с войны. А Сережа Алексеев вернулся, он был профессиональным военным, артиллеристом, прошел фронт от границы до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, получил положенный набор наград и вышел на пенсию в звании полковника. Он занят семьей, бытом, садовым участком, а в свободное время пишет поэму о советском офицере, которая не должна уступить поэме о бойце - "Василию Теркину". Пока это ему не удается, хотя он извел громадное количество бумаги и чернил. Недавно он приобрел в комиссионном магазине подержанную "Эрику" и надеется, что сейчас дело пойдет на лад.
Люсик Варт лишь прикоснулся к войне, вернее, война прикоснулась к нему маленьким осколком, легшим под сердце. Он окончил институт, стал юристом, но последнее время больше болеет, чем работает. Иногда он появляется на традиционных школьных встречах, грустный, замкнутый, не пьет ни рюмки, молчит, в какую-то минуту мертвенно бледнеет, его губы становятся синими, и он тихо, незаметно исчезает.
Но все это сейчас. А тогда, молодые, сильные, свежие, стояли они на рубеже атаки, готовые ринуться в бой.
Над кронами деревьев простиралось громадное голубое небо, и со всех сторон было небо, и рывок вперед после первого удара был рывком в небо…
А потом шла игра, и в ней было все: и упоение, и полет, безумный и бездумный полет, и мгновения трезвого расчета, рождение плана атаки, и отрезвляющие столкновения с защитниками, я до сих пор помню сумасшедшую боль в стопе, лодыжке или колене и страх, что ты кончился, что ты разбит раз и навсегда, и постепенное возрождение, и обиженно-сердитые выкрики Сережи Алексеева, которому всегда не хватало пасов, и он орал на меня, но это не производило никакого впечатления, я играл по своему разумению, или вдохновению, или эгоизму - последнему все же я подчинялся редко, иначе меня не держали бы в нашей замечательной сборной и не приметил бы по-доброму Жюль Вальдек.
Из дали лет мне трудно дать оценку собственной игре. Знаю лишь, что играл я хуже Чегодаева, много хуже, возможно, даже хуже Сережи Алексеева, но остальным, пожалуй, не уступал. Меня считали хорошим бомбардиром. Конечно, я забивал, потому что меня выводили на удар и Чегодаев, и Люсик Варт, и Грызлов, и даже сам алчущий гола Сережа Алексеев. Но ведь ребята не занимались самопожертвованием, просто у меня был удар - хлесткий и точный. Я и пенальти всегда бил, за исключением тех случаев, когда игра была сделана, а Сереже Алексееву хотелось увеличить свой голевой счет.
А вот Чегодаев не бил пенальти и вообще забивал редко. Как он водил, как финтил, делая дурака из любого противника, какие точные, неожиданные и опасные давал пасы! А удара не было. И все же он, единственный среди нас, дошел до команды мастеров.
Но Жюль Вальдек приглядывался ко всей пятерке нападения. Первыми это поняли ребята, игравшие в защите и полузащите: безразличие иной раз приметнее внимания. Потом поняли и мы, но не сошли с ума от радости. Школа Вальдека! Она казалась нам недосягаемой, как звезда. Впрочем, я не ручаюсь, что Чегодаев был тех же мыслей. Этот молчаливый, с заспанными глазами парень что-то знал про себя. Ну хотя бы, что без футбола ему нету жизни. А раз так, то он должен быть замечен каким-нибудь ловцом футбольных талантов, почему не Жюлем Вальдеком?
Остальная четверка не переоценивала своих возможностей и, ничуть не пытаясь выставиться, играла в свой обычный футбол, весьма мало озабоченная присутствием великого и недосягаемого человека. Быть может, это и заставило Жюля особенно внимательно приглядываться к нам?..
Он появлялся во время наших товарищеских игр и просто разминок не только на стадионе "Локомобиль", но и в Сыромятниках. Великое дело - раскрепощенность! Допусти я хоть на миг, что зеленые блестящие глаза Вальдека раздумчиво останавливаются и на моей ничтожной фигуре, тут бы мне и конец. Но я не думал об этом и знай себе играл. А вот Грызлов и Люсик Варт в конце концов дрогнули и дали увлечь себя безумной надежде. Я это почувствовал, потому что оба перестали кидать в меня мячи, нацелились на ворота, утратив вкус к коллективным действиям. Они заиграли не в своем ключе, это их и погубило. Настал такой незабываемый день, когда Жюль Вальдек обзвонил по телефону родителей своих избранников, чтобы узнать, как относятся они к "футбольной карьере" сына. Не знаю, как отнеслись родители Чегодаева и Алексеева к непривычной французской учтивости тренера, но у меня дома звонок Вальдека был воспринят трагически.
- Ты помнишь пророчество Леонардо да Винчи? - обратился ко мне отец, после того как мама разбитым голосом сообщила о звонке Вальдека.
- Какое пророчество?
- "Настанет время, - заговорил отец голосом пророка, - и люди будут бегать за куском свиной кожи, наполненной воздухом, с громкими криками и ругательствами".
- Ругаться на поле запрещено, - машинально сказал я, потрясенный предвидением гения Ренессанса.
- Не в этом дело, - сказал отец. - Леонардо говорит о грядущем футболе как о пришествии Антихриста.
- Мне уже сейчас кажется, - вставила мама, - что человечество делится на спартаковцев и динамовцев.
- Что вы сказали Вальдеку? - спросил я.
- Мы сказали, что не вмешиваемся в твои дела.
- Вы только этим и занимаетесь. Но вы хоть не обхамили его?
- Была Гражданская война, - далеким, эпическим голосом начала мать. - Ни хлеба, ни масла, ни мяса… Я думала, что кормлю голодным молоком человека будущего, ученого или инженера… Оказывается, я приняла все муки ради левого края или правого инсайда.
- Я центрфорвард.
- Что же ты сразу не сказал! - насмешливо воскликнул отец. - Тогда дело другое. Миллионы миллионов лет жаждала твоя душа вырваться из мрака небытия, чтобы воплотиться в центрфорварда. А тебе самому не страшно?
- Нет. Я все равно ничего не умею.
- Ты же отличник!